Говорил все тише, тише и наконец совсем затих, закрыл глаза, как будто заснул или впал в забытье. Улыбался во сне, и слезы по лицу струились, тихие, Бенкендорф поцеловал его в голову, может быть, с непритворною нежностью.
Те, кому нравится подпитывать себя острыми ощущениями, ездят не на авто, а на мотоцикле, да еще и на большой скорости. Получить дозу адреналина, на это способен лишь человек с уравновешенной психикой.
Продажа мотоциклов дело очень прибыльное. Ведь желающих получить острые ощущения от жизни, растет.
А на другом конце залы такая же тяжелая, штофная занавесь, как та, за которой Голицын подслушивал, вдруг заколебалась, раздвинулась, и вошел государь.
Все окружили его, заговорили вполголоса, чтобы не разбудить больного. Только отдельные слова долетали до Голицына.
— Как бы горячка не сделалась...
— Кровь пустить, лед на голову...
— Показания важные...
— Да ведь бред слова умалишенного, — не оговорил бы кого понапрасну...
— Ничего, разберем...
Голицын не помнил, как вернулся на прежнее место, в большой зале, за ширмами. Долго сидел в оцепенении бесчувственном.
Вдруг увидел Левашова. Сидя за ломберным столиком, он разбирал бумаги. Голицын вскочил и бросился к нему так внезапно, что Левашов вздрогнул, обернулся и тоже вскочил.
— Что такое? Что с вами, Голицын?
— Ведите меня к государю!
— Государь занят. Если что сказать имеете, можете мне.
— Нет, к государю! Сейчас же, сейчас же, немедленно!
— Да что вы, сударь, кричите? С ума вы сошли?
— С ума сошел! С ума сошел! Одного уже свели с ума, а вот и другой! В России есть пытка! Одного запытали — ну, так и другого! Вместе обоих! Жилы выматывайте, пятки поджаривайте! О, подлецы, подлецы, палачи, истязатели! — закричал Голицын в бешенстве, затопал ногами и поднял кулаки.
Левашов схватил его за руки, но он вырвался, оттолкнул его и побежал, сам не зная, куда и зачем. Мелькала мысль убить Зверя, а если не убить, то обругать, избить, плюнуть в лицо.
— Держи! — крикнул Левашов двум часовым, все еще стоявшим у двери, на другом конце залы, как два истукана Те встрепенулись, ожили, поняли, бросились ловить Голицына.
— Микулин! Микулин! — кричал Левашов с таким испуганным видом, как будто трех человек было мало, чтобы справиться с одним.
— Здесь, ваше превосходительство! — вырос как из под земли дежурный по караулу полковник Микулин с пятью молодцами ражими, кавалергардами в медных касках и панцирях на одного безоружного — целое воинство. Где-то вдали промелькнуло лицо государя, но тотчас же спряталось.
Окружили, стеснили, поймали. Кто-то, обняв Голицына сзади, сдавил его так, что он почти задохся, кто-то схватил за горло, кто-то бил по лицу Но он все еще не сдавался, боролся отчаянно, с тою удесятеренною силою, которую дает бешенство.
Вдруг откуда-то издали послышался крик. Голицын узнал голос Одоевского. Ни тогда, ни потом не мог понять, что это было очнулся ли больной от беспамятства и, услышав шум свалки, перепугался; или делали ему кровопускание, а он вообразил, что пытают, режут, — но крик был ужасный И Голицын ответил на него таким же криком. Если бы кто-нибудь со стороны услышал, то по думал бы, что здесь и вправду застенок или дом сумасшедших.
— Веревок! Веревок! Вяжите! Да чего он орет, каналья! Заткните ему глотку!
Голицын почувствовал, что ему затыкают рот плат ком, вяжут руки, ноги, подымают, несут.
Покорился, затих, закрыл глаза. "Ну, теперь ладно. Хорошо, все хорошо", — сказал чей-то голос.
Медленно проплыло белое, в красном тумане лицо Зверя, и он лишился чувств.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
"Пытать будут. Помоги, Господи, вынести!" — было первою мыслью Голицына, когда он очнулся на свежем воздухе: обер-полицеймейстер Шульгин, чтобы привести его в чувство, поднял окно кареты во время переезда из дворца в крепость.
"Какие пытки выносили христианские мученики. Да ведь то мученики, а я... Ну, ничего, может, и я..." — ободрял себя Голицын, но бодрости не было, а был животный ужас.
Карета остановилась у комендантского дома, в Петропавловской крепости. Шульгин высадил арестанта и сдал фельдъегерю. Вошли в небольшую комнату с голыми стенами, почти без мебели, только с двумя стульями и столиком, на котором горела сальная свечка. Фельдъегерь усадил Голицына на один из стульев и сам сел на другой. Так безмятежно зевнул, крестясь и закрывая рот ладонью, что Голицын вдруг начал надеяться, что пытки не будет.
"Нет. Будет. Вот они! Идут! Помоги, Господи!" — подумал прислушиваясь с тем отвратительным сосаньем под ложечкой, от которого переворачиваются внутренности, к зловещему лязгу железа и многоногому топоту в соседней комнате.
Вошел седой, подстриженный по-солдатски в скобку старик на деревянной ноге, генерал Сукин, комендант Петропавловской крепости, за ним — человечек низенький, толстенький, с провалившимся носом, плац-майор Подушкин; и еще несколько плац-адъютантов, ефрейторов и нижних чинов. Сукин держал в руке железные прутья с кольцами. "Орудия пытки", — подумал Голицын и зажмурил глаза, чтобы не видеть. "Помоги, Господи!"-твердил почти в беспамятстве.
Проворно постукивая деревяшкой по полу, старик подошел к столу, поднес к свечке лист почтовой бумаги и объявил:
— Его величество государь император повелевает заковать тебя в железа. — "Тебя" произнес с ударением неестественным.
Голицын слушал, не понимая. Несколько человек бросилось на него и стало надевать кандалы на руки, на ноги и замыкать ключами.
Он все еще не понимал. Но вдруг понял, закусил губы затаил дыхание, чтобы не расплакаться от радости, такой же бессмысленной, животной, как давешний ужас. Смотрел в лицо коменданта и думал: "Какой превосходный человек!" И лицо безносого плац майора казалось ему прелестным, и серые лица солдат такими добрыми, что он готов был расцеловать каждого. Заметил невиданный, оранжевый воротник на плац адъютантском мундире. "Должно быть, переменили по случаю нового царствования", — подумал все с тою же упоительно бессмысленной радостью. Немного стыдно было, что так перетрусил, но и стыд тонул в радости.
— Егор Михайлович, отведите в Алексеевский, — сказал комендант Подушкину. Тот связал концы носового платка и надел на голову Голицыну.
Он встал, покачнулся и едва не упал не умел ходить в кандалах. Подхватили под руки. Выйдя из дому, усадили в сани. Подушкин сел рядом и обнял его за талию. Сани делали частые повороты, должно быть, в узеньких проулках, между крепостными бастионами. Выглянув одним глазом из под съехавшей повязки, Голицын увидел подъемный мост через ров и в толстой каменной стене ворота.
— Куда вы меня везете? В Алексеевский равелин, что ли? — спросил Подушкина.
— Не извольте беспокоиться, квартирка будет отличная, — утешил тот и поправил на глазах его платок.
Голицын вспомнил то, что слышал о равелине: в него сажали только "забытых", и никто никогда из него не выходил. Но по сравнению с пыткою вечное заточение казалось ему блаженством.
Сани остановились. Арестанта опять подхватили под руки помогли вылезть и взвели на ступени крыльца. Заскрипели на ржавых петлях двери и захлопнупись с тяжелым гулом. "Оставьте всякую надежду вы, которые входите", — вспомнилось Голицыну.
С глаз его сняли платок и повели по длинному коридору с рядом дверей, тускло освещенному сальными плошками. Впереди шел плац-майор и, останавливаясь у каждой двери, спрашивал: "Занят?" Отвечали: "Занят". Наконец ответили: "Пуст".
— Пожалуйте-с, — любезно пригласил Подушкин, и Голицын вошел в каменную щель, узкую, длинную, напоминавшую гроб. Сторож засветил в ставце ночник — шкалик зеленого стекла с поплавком в масле. Голицын увидел нависший свод, окно с толстой железной решеткой в стенной глубокой впадине; два стула, столик, лазаретную койку, круглую железную печь в одном углу, а в другом зловонную кадку — парашу.
Сняли кандалы, раздели, обыскали, ощупали даже под мышками; надели арестантскую куртку, штаны, засаленный халат и рваные туфли, не в пору большие.
Старик высокого роста, в длиннополом, зеленом, с красным воротом и красными обшлагами, мундире времен павловских, необыкновенно худой, высокий и бледный, похожий на мертвеца, вошел в камеру. Это был комендант Алексеевского равелина швед Лилиен-Анкерн. Часовые считали его немного помешанным, называли Кащеем бессмертным и уверяли, что ему лет под сто и что он провел в казематах лет пятьдесят, вечный узник среди узников.
Плавным шагом, сгорбившись, заложив руки за спину, с открытым ртом, где торчали два желтых зуба, со взором невидящим, он шел прямо на Голицына.
— Как ваше здоровье? — спросил еще издали; не дожидаясь ответа, опустился на колени и привычно ловким движением начал надевать снятые кандалы на ноги его. Надев, показал, как надо ходить, поддерживая за веревочку звенья, соединявшие ножные обручи. Голицын попробовал и опять едва не упал.
— Ничего, научитесь, — утешил плац-майор. Обернув наручники замшевой тряпкой, комендант спросил!
— Так можете писать?
— Могу.
— Ну, вот и кончен туалет, — ухмыльнулся Подушкин с любезностью. А Лилиен-Анкерн, все еще стоя на коленях, поднял на арестанта свои столетние, мутной пленкой, как у спящих птиц, подернутые глаза и произнес благоговейно, как слова молитвы:
— Божья милость всех нас спасет!
"Так, должно быть, на том свете старые покойники приветствуют нового", — подумал Голицын.
Старик молча встал и тем же плавным шагом, сгорбившись, закинув руки за спину, вышел из камеры.
Сторожа помогли арестанту перейти со стула на койку.
— Почивайте с Богом, не горюйте: все пройдет. Номерок отменный, сухенький, тепленький, — сказал Подушкин.
Все вышли и заперли дверь. Ключ повернулся в замке; загремели задвижки, запоры, засовы: последний огромный болт проскрежетал, и наступила тишина.
Голицын чувствовал себя погребенным заживо, а все-таки радовался: миновала пытка.
Увидел на столике ломоть ржаного хлеба и кружку кваса. Давеча, во время обыска, попросил есть; плац-майор извинился, что поздно, на кухне все уже спят, и велел принести хлеба с квасом. Голицын съел и выпил все: давно уже так вкусно не ужинал.
Начал укладываться. Снял халат и с трудом поднял на койку отягченные цепями ноги; хотел уже растянуться на плоском, как блин, тюфяке, но взглянул на пестрядевую подушку без наволочки: на ней были жирные пятна. Понюхал, поморщился. Носовой платочек Маринькин, еще неразвернутый, с вышитой красной меткой "М. Т.", лежал на столике. Должно быть, прощаясь, успела-таки сунуть ему в карман, а при обыске забыли или нарочно оставили, сжалившись.
Разложил его так, чтобы не касаться щекою подушки. От платочка пахло Маринькой. Улыбнулся — почему-то вспомнил, как в ту первую и последнюю брачную ночь, когда она разбудила его поцелуем, — не сумел ее удержать, — "глупо" заснул.
Где-то близко, как будто над самым ухом его, заиграли, запели заунывную песню куранты, как медноголосые ангелы. "Божья милость всех нас спасет", — послышалось ему приветствие мертвых мертвому. И, продолжая улыбаться, он блаженно заснул с последнею мыслью: "В пасти Зверя — как у Христа за пазухой".
Вчерашние звуки, только в обратном порядке — сначала скрежечущий болт, потом засовы, запоры, задвижки и, наконец, щелкающий ключ в замке, — разбудили его поутру. Вошел Лилиен-Анкерн, спросил: "Как ваше здоровье?" — и, не дожидаясь ответа, исчез.
Фейерверке? Шибаев, с молодым, веселым лицом, принес жидкого чаю в огромном оловянном чайнике и два куска сахару. Сахар держал из учтивости не на голой ладони, а в складке мундирной полы; поставив и выложив все на столик, поклонился вежливо.
— Который час? — спросил Голицын.
Шибаев улыбнулся молча и с вежливым поклоном вышел.
Инвалидный солдатик-замухрышка вынес парашку и начал подметать веником пол.
— Который час? — опять спросил Голицын. Солдатик молчал.
— Какая на дворе погода?
— Не могу знать.
От холода Голицын кутался в одеяло и грелся чаем. Оглядывал "сухенький" номер: на облупленной штукатурке стен голубая черта свежей краски обозначала уровень воды во время последнего наводнения, и темнели пятна, со свода и с печной трубы едва не капало, воздух пропитан был душною, точно подземною, сыростью. А когда затопили печь из коридора, железная труба, почти над самой головой арестанта, накалилась, потрескивая. Голове стало жарко, а ногам по-прежнему — холодно.
Стены, продолжая низкий свод, округлялись до самого пола, так что можно было стоять во весь рост только посредине камеры, а по бокам надо было сгибаться В затканном паутиною своде кишели пауки, тараканы стоножки и еще какие-то невиданные гады, которые высовывались из щелок только наполовину. "Лучше не раз подглядывать", — подумал Голицын и, опустив глаза, увидел, как что-то покатилось по полу: это была исполинская рыжая водяная крыса.
Окно было густо замазано мелом, так что в камер даже в солнечные дни были вечные сумерки. В дверях прорублено оконце — глазок, с железной решеткой изнутри и темно-зеленой занавеской снаружи. Часовой шагавший неслышно, в валенках, по коридору, устлан ному войлочными матами, иногда приподнимал занавеску и заглядывал в камеру. Арестанту нельзя был пошевелиться, кашлянуть, чтобы не появился наблюдающий глаз.
— Кто здесь? — спросил знакомый голос, и Голицын увидел в окне лихо закрученный ус Левашева.
— Михайлов, — ответил голос Подушкина "Почему Михайлов? Ах да. Валериан, сын Михайлов", — сообразил Голицын.
— Celui-ci a les fers aux bras et aux pieds *, — сообщил кому-то Левашев, как будто показывал редкого зверя. И Голицыну почудилось, что в глазке промелькнуло лицо великого князя Михаила Павловича.
На стенах камеры были рисунки и надписи, большею частью полустертые — должно быть, тюремщикам ведено было соскабливать, — замогильная летопись прежних узников. Уцелели немногие.
Под женской головкой стихи:
Ты на земле была мой Бог,
Но ты уж в вечность перешла.
Молись же там...
Дальше стерто, остались только два слова: "тебя увидеть".
Под мужским портретом: "Брат, я решился на самоубийство". Под женским: "Прощай, maman, навеки". И рядом — слова Господни: "В темнице бых, и посетисте Мя".
Открылась дверь, вошел священник в пышно-шуршащей шелковой рясе, с наперсным крестом и орденом.
— Князя Валерьяна Михайловича Голицына честь имею видеть? — стоя на пороге, церемонно раскланялся — Не обеспокою?
— Сделайте одолжение, батюшка.
"Ну, слава Богу, коли поп, значит, не пытка, а казнь", — подумал Голицын и вспомнил Великого Инквизитора в "Дон Карлосе" Шиллера. Хотел подняться навстречу гостю, но грузно опустился, гремя кандалами. Тот подскочил, поддержал.
— Не ушиблись? Полпуда весу в ожерельице, шутка сказать.
— Нет, ничего Что ж вы стоите, садитесь, — пригласил Голицын.
Гость поклонился опять так же церемонно и сел на стул.
— Позвольте представиться, отец Петр Мысловский, Казанского собора протоиерей, здешних заключенных духовный отец и, смею сказать, — друг, чем и хвалюсь, ибо достойнейших людей дружбой и похвалиться не грех. "Шпион, зубы заговаривает!" — подумал Голицын и вгляделся в него: рост огромный, сложенье богатырское: сановит, благообразен; великолепная рыжая борода с проседью: такие мужики бывают пятидесятилетние; и лицо мужицкое, грубоватое, но доброе и умное; маленькие, закрытые с боков нависшими веками, треугольные щелки глаз, с тем выражением двойственным, которое часто бывает у русских людей: простота и хитрость.
* У него и руки и ноги в оковах (фр.)
— Ну а когда же казнь? — спросил Голицын, глядя на него в упор.
— Какая казнь? Чья?
— Моя. А какая, вам лучше знать: расстреляют, повесят или отрубят голову?
— Что вы, князь, Бог с вами! — замахал на него руками Мысловский. — Вот вам крест, — хоть и не подобает, крестом иерея клянусь, — ни о каких казнях никто и не думает. Да будто вы не знаете, что смертная казнь отменена по законам Российской империи?
Голицын еще не верил, но так же, как вчера, когда миновала пытка, сердце у него захолонуло от радости.
— Казни нет, а пытка есть? — продолжал глядеть на него в упор.
— В девятнадцатом веке, в христианском государстве, после златых дней Александровых, пытка! — покачал головой о. Петр. — Ах, господа, господа, какие у вас нехорошие мысли; извините-с, прямо скажу, недостойные, неблагородные! Вам же добра желают, а вы себя и других мучаете. Не хотите понять, с кем дело имеете. Да если бы только вы знали милость государя неизреченную...
— Вот что я вам скажу, батюшка, — перебил Голицын. — Помните раз навсегда: в государевых милостях я не нуждаюсь, лучше петля и плаха! Не трудитесь же, ничего вы от меня не добьетесь. Поняли?
— Понял-с. Как не понять!"Поп, ступай вон! Ты для меня хуже собаки!" Ведь и собаку так бы не выгнали...
Голос его задрожал, глазки замигали, губы задергались, и он закрыл лицо руками: "Здоровый мужик, а какой чувствительный!" — удивился Голицын.
— Вы меня не так поняли, отец Петр. Я не хотел вас обидеть...
— Эх, ваше сиятельство, где уж тут обиды считать! — отнял он. Петр руки от лица и вздохнул. — Иной человек сорвет сердце на ком ни попало, и легче станет, ну и на здоровье! Не дурак же я, понимаю: пришел поп к арестанту — от кого? От начальства, — значит, негодяй, шпион. А ведь вы меня, сударь, в первый раз видеть изволите. Пятнадцать лет в казематах служу, в сем аде кромешном; бьюсь, как рыба об лед. А из-за чего, как полагаете? Из-за такой дряни, что ли? — указал на орден. — Да осыпь меня чинами, звездами, — дня не остался бы на этой поганой должности, когда б не чаял добра, хоть малого: помочь, кому уже никто не поможет. Да если бы не я, поп недостойный, так тут за вас и заступиться бы некому.. А по делу Четырнадцатого интерес имею особенный.
— Почему же особенный?
— А потому, что сам из таковских, — прищурился о Петр и зашептал ему на ухо: — Хоть и простой мужик, а, благодарение Богу, ум здравый имею и сердце неповрежденное. Так вот, на порядки-то здешние глядючи, мятежом распаляюсь неутолимым, терзаюсь, мучаюсь, — уйти бы от греха, а вот не могу. Кажется, давно бы привыкнуть пора, а как арестанта увижу, да еще вот в этих железных рукавичках, — так во мне все и закипит, разбушуется: создание Божие, не иначе к свободе рожденное, человека видеть в цепях — несносно сие, возмутительно!
"Не инквизитор из Шиллера, а сам Шиллер!" — все больше удивлялся Голицын.
— Отец Петр, я очень виноват перед вами, простите меня, — сказал и протянул ему руку.
Тот крепко сжал ее и вдруг покраснел, замигал, всхлипнул и бросился к нему на шею.
— Валерьян Михайлович, родной, дорогой, голубчик, только не гоните: авось на что-нибудь и я сгожусь, вот ужо сами увидите! — обнимал и целовал его с нежностью.
— А что, мой друг, у исповеди и святого причастия давно не бывали? — прибавил как будто некстати, но Голицыну показалось, что это и есть главное, зачем он пришел.
Освободившись из его объятий, он опять, как давеча, посмотрел на него в упор: те же маленькие, под нависшими веками, треугольные щелки глаз с выражением двойственным: простота и хитрость. Сколько ни вглядывался, не мог решить, — очень хитер или очень прост.
— Давно, — ответил нехотя.
— А сейчас не желаете?
— Нет, не желаю.
"По русским законам духовник обязан доносить о злоумышлениях против высочайших особ, открываемых на исповеди", — вспомнилось Голицыну.
О. Петр как будто хотел еще о чем-то спросить, но вдруг замолчал, потупился. Потом встал, заторопился.
— К вашему соседу, князю Оболенскому, тут сейчас, рядом, вот за этою стенкою. Кажется, приятели?
— Приятели.
— Поклон передать?
— Передайте.
Голицыну не понравилось, что о. Петр с такою легкостью сообщает ему то, что нельзя арестанту знать, как будто они уже вступили в заговор.
— Ах, чуть не забыл! — спохватился Мысловский, полез в карман и вынул старый кожаный футляр.
— Очки! — вскрикнул Голицын радостно. — Откуда у вас?
— От господина Фрындина.
— Да ведь отнимут. Одну пару уж отняли.
— Не отнимут: получил для вас разрешение. Не понравилось и это Голицыну: чересчур с услугами торопится; слишком уверен, что он примет их, не имея, чем заплатить.
— Господин Фрындин велел передать, что княгиня Марья Павловна здравствует, на милость. Божью уповают крепко и вас просят о том же... Писать сейчас нельзя, — большие строгости; а потом через меня можно будет. — Оглянувшись на дверь, зашептал на ухо: — Все устроится, ваше сиятельство: и в казематах люди живут. Только не унывайте, духом не падайте. Ну, храни вас Бог! — поднял руку, хотел благословить, но раздумал, еще раз обнял и вышел.
Голицын уже верил или почти верил, что пытки и казни не будет; радовался, но радость вчерашняя, безоблачно-ясная, — "в пасти Зверя, как у Христа за пазухой", — помутилась, как будто осквернилась. Понял, что может быть что-то страшнее, чем пытка и смерть. Пусть о. Петр препростой и предобрый поп, а для него, Голицына, опаснее всех шпионов и сыщиков.
Фейерверке? Шибаев принес обед, щи с кашею. Постное масло в каше так дурно пахло, что Голицын взял в рот и не мог проглотить, выплюнул. Ни ножей, ни вилок, только деревянная ложка. "Ничего острого, чтоб не зарезался", — догадался он.
После обеда плац-адъютант Трусов, молодой человек с красивым и наглым лицом, принес ему картуз табаку с щегольскою, бисерною трубкою.
— Покурить не угодно ли?
— Благодарю вас Я не курю.
— А разве это не ваше?
— Нет, не мое.
— Извините-с, — усмехнулся Трусов; от этой усмешки лицо его сделалось еще наглее; учтиво поклонился и вышел.
"Искушение трубкою, после искушения Телом и Кровью Господней", — подумал Голицын с отвращением.
Когда стемнело и зажгли ночник, тараканы по стенам закишели, зашуршали в тишине чуть слышным шорохом.
Верхнее звено в окне оставалось незабеленным; сквозь него чернела узкая полоска неба и мигала звездочка.
Голицын вспомнил Мариньку. Чтобы не расчувствоваться, начал думать о другом, — как бы дать знак Оболенскому.
Присел на койку, постучал пальцем в стену, приложил ухо — не отвечает. Долго стучал без ответа. Стена была толстая — стук пальца не слышен. Изловчился и постучал тихонько железным болтом наручников и, услыхав ответный стук, обрадовался так, что, забыв часового, застучал, загремел.
Вошел ефрейтор Ничипоренко с красною, пьяною рожею.
— Ты что это, сукин сын? Аль мешка захотел?
— Какого мешка? — полюбопытствовал Голицын, не оскорбленный, а только удивленный руганью.
— А вот как посадят, увидишь, — проворчал тот и, уходя, прибавил так убедительно, что Голицын понял, что это не шутка: — А то и выпорют!
Он лег на койку, обернулся лицом к стене, делая вид, что спит, подождал и, когда все затихло, опять начал стучать пальцем в стену Оболенский ответил.
Сперва стучали без счету, жадно, неутолимо, только бы слышать ответ. Душа к душе рвалась сквозь камень; сердце с сердцем вместе бились: "Ты?" — "Я". — "Ты?" — "Я". Иногда от радости кровь в ушах стучала так, что он уже не слышал ответа и боялся, — не будет. Нет, был.
Потом начали считать удары, то ускорять, то замедлять: изобретали азбуку. Сбивались, путались, приходили в отчаяние, умолкали и опять начинали.
Стуча, Голицын уснул, и всю ночь снилось ему, что стучит.
Дни были так схожи, что он терял счет времени. Скатывал хлебные шарики и прилеплял к стене в ряд: сколько дней, столько шариков.
Скуки почти не испытывал: было множество маленьких дел. Учился ходить в кандалах. Кружился в тесноте, как зверь в клетке, держась за спинку стула, чтоб не упасть.
Единственный Маринькин платок все еще служил ему наволочкой. Жалел его. Учился сморкаться в пальцы: сначала было противно, а потом привык. Заметил, что поутру, когда плевал и сморкался, в носу и во рту — черно от копоти. Лампада коптила, потому что светильня была слишком толстая. Вынул ее и разделил на волокна; копоть прекратилась, воздух очистился.
Спал, не раздеваясь: еще не умел, в кандалах, снимать платье. Белье загрязнилось, блохи заели. Можно было попросить свежего — из дому через Мысловского, но не хотел одолжаться. Долго терпел; наконец возмутился, потребовал белья у Подушкина. Принесли плохо простиранную, непросохшую пару солдатских портков и рубаху из жесткой дерюги. Надел с наслаждением.
Однажды надымила печь. Открыли дверь в коридор. Странное чувство охватило Голицына, дверь открыта, а выйти нельзя: пустота непроницаема. Сначала было странно, а потом — тяжко, невыносимо. Обрадовался, когда опять заперли дверь.
С Оболенским продолжали перестукиваться, но все еще не понимали друг друга, не могли найти азбуки. Стучали уже почти безнадежно. Пальцы распухли, ногти заболели. Погребенные заживо, бились головами о стены гроба. Наконец понял, что ничего не добьются, пока не обменяются писаной азбукой.
В оконной раме у Голицына был жестяной вентилятор. Он отломил от него перышко и отточил на кирпиче, выступавшем из-под стенной штукатурки. Этим подобием ножа отщепил от ножки кровати тонкую спицу. Снял копоти с лампадной светильни, развел водою в ямке на подоконнике, обмакнул спицу и написал на стене азбуку буквы в клетках: у каждой — число ударов; краткие — обозначались точками, длинные — чертами. А на бумажке, которою заткнуто было дырявое дно футляра из под очков, написал ту же азбуку, чтобы передать Оболенскому.
Каждое утро инвалидный солдатик-замухрышка приносил ему для умывания муравленую чашку и оловянную кружку с водою Голицын сам умываться не мог: мешали наручники. Солдатик мылил ему руки, одну за другою, и лил на них воду.
Однажды принес ему осколок зеркала. Он взглянул в него и не узнал себя, испугался: так похудел, осунулся, оброс бородою: не князь Голицын, а "Михайлов-каторжник".
С солдатиком не заговаривал, и тот упорно молчал, казался глухонемым. Но однажды вдруг сам заговорил:
— Ваше благородие, извольте перейти поближе к печке, там потеплее, — сказал шепотом, перенес табурет с чашкою в дальний угол у печки, куда глаз часового не достигал, и посмотрел на Голицына долго, жалостно.
— Тошно небось в каземате? Да что поделаешь, так, видно, Богу угодно. Терпеть надобно, ваше благородие. Господь любит терпение, а там, может и помилует.
Голицын взглянул на него лицо скуластое, скучное, серое, как сукно казенной шинели, а в маленьких, подслеповатых глазках — такая доброта, что он удивился, как раньше ее не заметил.
Достал из кармана бумажку с азбукой.
— Можешь передать Оболенскому?
— Пожалуй, можно.
Голицын едва успел ему сунуть бумажку, как вошел плац майор Подушкин с ефрейтором Ничипоренкой. Осмотрели печь, — труба опять дымила, — и вышли: ничего не заметили.
— Едва не попались, — шепнул Голицын, бледный от страха.
— Помиловал Бог, — ответил солдатик просто.
— А досталось бы тебе?
— Да, за это нашего брата гоняют сквозь строй.
— Подведу я тебя, уж лучше не надо, отдай.
— Небось, ваше благородье, будьте покойны, доставлю в точности.
Голицын почувствовал, что нельзя благодарить.
— Как твое имя?
Солдатик опять посмотрел на него долго, жалостно.
— Я, ваше благородье, человек мертвый, — улыбнулся тихой, как будто в самом деле, мертвой улыбкой.
Голицыну хотелось плакать. В первый раз в жизни, казалось, понял притчу о Самарянине Милостивом — ответ на вопрос: кто мой ближний?
В ту же ночь он вел разговор с Оболенским.
— Здравствуй, — простучал Голицын.
— Здравствуй, — ответил Оболенский. — Здоров ли ты?
— Здоров, но в железах.
— Я плачу.
— Не плачь, все хорошо, — ответил Голицын и заплакал от счастья.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Однажды часу в одиннадцатом ночи вошли в камеру Голицына комендант Сукин с плац-майором Подушкиным и плац-адъютантом Трусовым; сняли с него кандалы, а когда он переоделся из арестантского платья в свое — опять надели.
— В жмурки поиграем, ваше сиятельство, — ухмыльнулся плац-майор, завязал ему глаза платком и надел черный миткалевый колпак на голову. Подхватили под руки, вывели на двор, усадили в сани и повезли.
Проехав немного, остановились. Подушкин высадил арестанта и взвел на крыльцо.
— Не споткнитесь, ножку не зашибите, — хлопотал заботливо.
Провел через несколько комнат; в одной слышался скрип перьев: должно быть, это была канцелярия; усадил на стул, снял повязку.
Обождите, — сказал и вышел.
Сквозь дырочку в зеленых шелковых ширмах Голицын видел, как шмыгали лакеи с блюдами, — должно быть, где-то ужинали, — и флигель-адъютанты с бумагами. Конвойные провели арестанта, закованного так, что он едва двигался; лицо закрыто было таким же черным колпаком, как у Голицына.
Он долго ждал Наконец опять появился Подушкин, завязал ему глаза и повел за руку.
— Стойте на месте, — сказал и отпустил руку.
— Откройтесь, — произнес чей-то голос.
Голицын снял платок и увидел большую комнату с белыми стенами: длинный стол, покрытый зеленым сукном, с бумагами, чернильницами, перьями и множеством горящих восковых свечей в канделябрах. За столом — человек десять, в генеральских мундирах, лентах и звездах На председательском месте, верхнем конце стола, — военный министр Татищев, справа от него — великий князь Михаил Павлович, начальник штаба генерал Дибич, новый с.-петербургский военный генерал-губернатор Голенищев-Кутузов, генерал-адъютант Бенкендорф; слева — бывший обер-прокурор Синода, князь Александр Николаевич Голицын — единственный штатский; генерал-адъютанты Чернышев, Потапов, Левашов и, с краю, флигель-адъютант полковник Адлерберг. За отдельным столиком — чиновник пятого класса, старенький, лысенький, — должно быть, делопроизводитель.
Голицын понял, что это — Следственная Комиссия или Комитет по делу Четырнадцатого.
С минуту длилось молчание.
— Приближьтесь, — проговорил наконец Чернышев торжественно и поманил его пальцем.
Голицын подошел к столу, нарушая звоном цепей тишину в комнате.
— Милостивый государь, — проговорил Чернышев после обычных вопросов об имени, возрасте, чине, вероисповедании, — в начальном показании вашем генералу Левашову вы на все предложенные вопросы сделали решительное отрицание, отзываясь совершенным неведением о таких обстоятельствах, кои...
Голицын, не слушая, вглядывался в Чернышева, лет за сорок, а хочет казаться двадцатилетним юношей; пышный, черный парик в мелких завитках, как шерсть на барашке, набелен, нарумянен, бровки вытянуты в ниточки, усики вздернуты, точно приклеены, желтые, узкие, с косым, кошачьим разрезом глаза, хитрые, хищные "Претонкая, должно быть, бестия, — подумал Голицын — Недаром говорят, самого Наполеона обманывал".
— Извольте же объявить всю истину и назвать имена ваших сообщников. Нам уже и так известно все, но мы желаем дать вам способ заслужить облегчение вашей участи чистосердечным раскаянием.
— Я имел честь доложить генералу Левашову все, что о себе знаю, а называть имена почитаю бесчестным, — ответил Голицын.
— Бесчестным? — возвысил голос Чернышев с притворным негодованием. — Вы, сударь, не имеете понятия о чести. Кто изменяет присяге и восстает противу законной власти — не может говорить о чести!
Голицын посмотрел на него так, что он понял: "Над арестантом закованным можешь ругаться, подлец!" Чернышев чуть-чуть побледнел сквозь румяна, но смолчал, только переложил ногу на ногу и потрогал пальцами усики.
— Вы упорствуете, хотите нас уверить, что ничего не знаете, но я представлю вам двадцать свидетелей, которые уличат вас, и тогда уже не надейтесь на милость: вам не будет пощады!
Голицын молчал и думал со скукой: "Дурацкая комедия!"
— Послушайте, князь, — в первый раз поднял на него глаза Чернышев, и узкие, желтые зрачки сверкнули злостью, уже непритворною, если вы будете запираться: о, ведь мы имеем средства заставить вас говорить!
— "В России есть пытка", об этом мне уже намедни генерал Левашев сообщил. Но, ваше превосходительство, напрасно грозить изволите: я знаю, на что иду, — ответил Голицын и опять посмотрел ему прямо в глаза. Чернышев немного прищурился и вдруг улыбнулся.
— Ну, если не хотите имена, не соблаговолите ли сказать о целях Общества? — заговорил уже другим голосом.
Обдумывая заранее, как отвечать на допросе, Голицын решил не скрывать целей Общества. "Как знать, — думал, — не дойдет ли до потомства прозвучавший и в застенке глас вольности?"
— Наша цель была даровать отечеству правление законно-свободное, — заговорил, обращаясь ко всем. — Восстание Четырнадцатого — не бунт, как вы, господа, полагать изволите, а первый в России опыт революции политической. И чем была ничтожнее горсть людей, предприявших оный, тем славнее для них, ибо хотя, по несоразмерности сил и по недостатку лиц, вольности глас раздавался не долее нескольких часов, но благо и то, что он раздался и уже никогда не умолкнет. Стезя поколениям грядущим указана Мы исполнили наш долг и можем радоваться нашей гибели: что мы посеяли, то и взойдет...
— А позвольте спросить, князь, — прервал его Александр Николаевич Голицын, дядюшка, с таким видом, как будто не узнавал племянника, — если бы ваша революция удалась, что бы вы с нами со всеми сделали, — ну, хоть, например, со мной?
— Если бы ваше сиятельство не пожелали признать новых порядков, мы попросили бы вас удалиться в чужие края, — усмехнулся Голицын, племянник, вспомнив, как некогда дядюшка бранил его за очки: "И свой карьер испортил, и меня, старика, подвел!"
...
Страницы: |
|