- Понимаете, прихожу сегодня в класс (- она работает на Детско-воспитательном Заводе) - и на стене карикатура. Да, да, уверяю вас! Они изобразили меня в каком-то рыбьем виде. Быть может, я и на самом деле...
- Нет, нет, что вы, - поторопился я сказать (вблизи в самом деле ясно, что ничего похожего на жабры нет, и у меня о жабрах - это было совершенно неуместно).
- Да в конце концов - это и не важно. Но, понимаете: самый поступок Я, конечно, вызвала Хранителей. Я очень люблю детей, и я считаю, что самая трудная и высокая любовь - это жестокость - вы понимаете?
Еще бы! Это так пересекалось с моими мыслями. Я не утерпел и прочитал ей отрывок из своей 20-й записи, начиная отсюда: "Тихонько, металлически-отчетливо постукивают мысли..."
Не глядя я видел, как вздрагивают коричнево-розовые щеки, и они двигаются ко мне все ближе, и вот в моих руках-сухие, твердые, даже слегка покалывающие пальцы.
- Дайте, дайте это мне! Я сфонографирую это и заставлю детей выучить наизусть. Это нужно не столько вашим венерянам, сколько нам, нам - сейчас, завтра, послезавтра
Она оглянулась - и совсем тихо:
- Вы слышали: говорят, что в День Единогласия. Я вскочил:
- Что - что говорят? Что - в День Единогласия? Уютных стен уже не было. Я мгновенно почувствовал себя выброшенным туда, наружу, где над крышами метался огромный ветер и косые сумеречные облака - все ниже...
Ю обхватила меня за плечи решительно, твердо (хотя я заметил: резонируя мое волнение - косточки ее пальцев дрожали).
- Сядьте, дорогой, не волнуйтесь. Мало ли что говорят... И потом, если только вам это нужно - в этот день я буду около вас, я оставлю своих детей из школы на кого-нибудь другого - и буду с вами, потому что ведь вы, дорогой, вы - тоже дитя, и вам нужно..
- Нет, нет, - замахал я, - ни за что! Тогда вы в самом деле будете думать, что я какой-то ребенок - что я один не могу. Ни за что! (-сознаюсь: у меня были другие планы относительно этого дня).
Она улыбнулась- неписаный текст улыбки, очевидно, был: "Ах, какой упрямый мальчик!" Потом села. Глаза опущены. Руки стыдливо оправляют снова запавшую между колен складку юнифы - и теперь о другом-
- Я думаю, что я должна решиться... ради вас... Нет, умоляю вас, не торопите меня, я еще должна подумать
Я не торопил. Хотя и понимал, что должен быть счастлив и что нет большей чести, чем увенчать собою чьи-нибудь вечерние годы.
Всю ночь - какие-то крылья, и я хожу и закрываю голову руками от крыльев А потом - стул. Но стул - не наш, теперешний, а древнего образца, из дерева. Я перебираю ногами, как лошадь (правая передняя - и левая задняя, левая передняя - и правая задняя), стул подбегает к моей кровати, влезает на нее - и я люблю деревянный стул: неудобно, больно
Удивительно- неужели нельзя придумать никакого средства, чтобы излечить эту сноболезнь или сделать ее разумной - может быть, даже полезной.
Запись 22-я.
Конспект:
ОЦЕПЕНЕВШИЕ ВОЛНЫ. ВСЕ СОВЕРШЕНСТВУЕТСЯ. Я - МИКРОБ.
Вы представьте себе, что стоите на берегу: волны - мерно вверх; и поднявшись - вдруг так и остались, застыли, оцепенели. Вот так же жутко и неестественно было и это - когда внезапно спуталась, смешалась, остановилась наша, предписанная Скрижалью, прогулка. Последний раз нечто подобное, как гласят наши летописи, произошло 119 лет назад, когда в самую чащу прогулки, со свистом и дымом свалился с неба метеорит
Мы шли так, как всегда, то есть так, как изображены воины на ассирийских памятниках: тысяча голов - две слитных, интегральных ноги, две интегральных, в размахе, руки. В конце проспекта - там, где грозно гудела аккумулирующая башня - навстречу нам четырехугольник: по бокам, впереди, сзади - стража; в середине трое, на юнифах этих людей - уже нет золотых нумеров - и все до жути ясно.
Огромный циферблат на вершине башни - это было лицо: нагнулось из облаков и, сплевывая вниз секунды, равнодушно ждало. И вот ровно в 13 часов и б минут - в четырехугольнике произошло замешательство. Все это было совсем близко от меня, мне видны были мельчайшие детали, и очень ясно запомнилась тонкая, длинная шея и на виске - путаный переплет голубых жилок, как реки на географической карте маленького неведомого мира, и этот неведомый мир - видимо, юноша Вероятно, он заметил кого-то в наших рядах: поднялся на цыпочки, вытянул шею, остановился. Один из стражи щелкнул по нему синеватой искрой электрического кнута; он тонко, по-щенячьи, взвизгнул. И затем - четкий щелк, приблизительно каждые 2 секунды - и взвизг, щелк - взвизг.
Мы по-прежнему мерно, ассирийски, шли - и я, глядя на изящные зигзаги искр, думал. "Все в человеческом обществе безгранично совершенствуется - и должно совершенствоваться. Каким безобразным орудием был древний кнут - и сколько красоты "
Но здесь, как соскочившая на полном ходу гайка, от наших рядов оторвалась тонкая, упруго-гибкая женская фигура с криком: "Довольно! Не сметь!" - бросилась прямо туда, в четырехугольник. Это было - как метеор-119 лет назад: вся прогулка застыла, и наши ряды - серые гребни скованных внезапным морозом волн.
Секунду я смотрел на нее посторонне, как и все:
она уже не была нумером - она была только человеком, она существовала только как метафизическая субстанция оскорбления, нанесенному Единому Государству. Но одно какое-то ее движение - заворачивая, она согнула бедра налево - и мне вдруг ясно:
я знаю, я знаю это гибкое, как хлыст, тело - мои глаза, мои губы, мои руки знают его, - в тот момент я был в этом совершенно уверен.
Двое из стражи - наперерез ей. Сейчас - в пока еще ясной, зеркальной точке мостовой - их траектории пересекутся, - сейчас ее схватят.. Сердце у меня глотнуло, остановилось - и не рассуждая:
можно, нельзя, нелепо, разумно, - я кинулся в эту точку...
Я чувствовал на себе тысячи округленных от ужаса глаз, но это только давало еще больше какой-то отчаянно-веселой силы тому дикому, волосаторукому, что вырвался из меня, и он бежал все быстрее. Вот уже два шага, она обернулась...
Передо мною дрожащее, забрызганное веснушками лицо, рыжие брови.. Не она! не I.
Бешеная, хлещущая радость. Я хочу крикнуть что-то вроде: "Так ее!", "Держи ее!" - но слышу только свой шепот. А на плече у меня - уже тяжелая рука, меня держат, ведут, я пытаюсь объяснить им..
- Послушайте, но ведь вы же должны понять, что я думал, что это...
Но как объяснить всего себя, всю свою болезнь, записанную на этих страницах. И я потухаю, покорно иду... Лист, сорванный с дерева неожиданным ударом ветра, покорно падает вниз, но по пути кружится, цепляется за каждую знакомую ветку, развилку, сучок: так я цеплялся за каждую из безмолвных шаров-голов, за прозрачный лед стен, за воткнутою в облако голубую иглу аккумуляторной башни.
В этот момент, когда глухой занавес окончательно готов был отделить от меня весь этот прекрасный мир, я увидел: невдалеке, размахивая розовыми руками-крыльями, над зеркалом мостовой скользила знакомая, громадная голова. И знакомый, сплющенный голос:
- Я считаю долгом засвидетельствовать, что номер Д-503 - болен и не в состоянии регулировать своих чувств. И я уверен, что он увлечен был естественным негодованием...
- Да, да, - ухватился я. - Я даже крикнул:
держи ее!
Сзади, за плечами:
- Вы ничего не кричали.
- Да, но я хотел - клянусь Благодетелем, я хотел.
Я на секунду провинчен серыми, холодными буравчиками глаз. Не знаю, увидел ли он во мне, что это (почти) правда, или у него была какая-то тайная цель опять на время пощадить меня, но только он написал записочку, отдал ее одному из державших меня - и я снова свободен, то есть, вернее, снова заключен в стройные, бесконечные, ассирийские ряды.
Четырехугольник, и в нем веснушчатое лицо и висок с географической картой голубых жилок - скрылись за углом, навеки. Мы идем - одно миллионо-головое тело, и в каждом из нас - та смиренная радость, какою, вероятно, живут молекулы, атомы, фагоциты. В древнем мире - это понимали христиане, единственные наши (хотя и очень несовершенные) предшественники: смирение - добродетель, а гордыня - порок, и что "МЫ" - от Бога, а "Я" - от диавола.
Вот я - сейчас в ногу со всеми - и все-таки отдельно от всех. Я еще весь дрожу от пережитых волнений, как мост, по которому только что прогрохотал древний железный поезд. Я чувствую себя. Но ведь чувствуют себя, сознают свою индивидуальность-только засоренный глаз, нарывающий палец, больной зуб: здоровый глаз, палец, зуб - их будто и нет. Разве не ясно, что личное сознание - это только болезнь.
Я, быть может, уже не фагоцит, деловито и спокойно пожирающий микробов (с голубым виском и веснушчатых): я, быть может, микроб, и, может быть, их уже тысяча среди нас, еще прикидывающихся, как и я, фагоцитами...
Что, если сегодняшнее, в сущности, маловажное происшествие - что, если все это только начало, только первый метеорит из целого ряда грохочущих горящих камней, высыпанных бесконечностью на наш стеклянный рай?
Запись 23-я.
Конспект:
ЦВЕТЫ. РАСТВОРЕНИЕ КРИСТАЛЛА. ЕСЛИ ТОЛЬКО.
Говорят, есть цветы, которые распускаются только раз в сто лет. Отчего же не быть и таким, какие цветут раз в тысячу - в десять тысяч лет. Может быть, об этом до сих пор мы не знали только потому, что именно сегодня пришло это раз-в-тысячу-лет.
И вот, блаженно и пьяно, я иду по лестнице вниз, к дежурному, и быстро у меня на глазах, всюду, кругом неслышно лопаются тысячелетние почки и расцветают кресла, башмаки, золотые бляхи, электрические лампочки, чьи-то темные лохматые глаза, граненые колонки перил, оброненный на ступенях платок, столик дежурного, над столиком - нежно-коричневые, с крапинками, щеки Ю. Все - необычайное, новое, нежное, розовое, влажное.
Ю берет у меня розовый талон, а над головой у ней - сквозь стекло стены - свешивается с невиданной ветки луна, голубая, пахучая. Я с торжеством показываю пальцем и говорю:
- Луна, - понимаете?
Ю взглядывает на меня, потом на номер талона - и я вижу это ее знакомое, такое очаровательно целомудренное движение: поправляет складки юнифы между углами колен.
- У вас, дорогой, ненормальный, болезненный вид - потому что ненормальность и болезнь одно и то же. Вы себя губите, и вам этого никто не скажет - никто.
Это "никто" - конечно, равняется нумеру на талоне: I-330. Милая, чудесная Ю! Вы, конечно, правы:
я - неблагоразумен, я - болен, у меня - душа, я - микроб Но разве цветение - не болезнь? Разве не больно, когда лопается почка? И не думаете ли вы, что сперматозоид - страшнейший из микробов?
Я - наверху, у себя в комнате. В широко раскрытой чашечке кресла I. Я на полу, обнял ее ноги, моя голова у ней на коленях, мы молчим. Тишина, пульс... и так: я - кристалл, и я растворяюсь в ней, в I Я совершенно ясно чувствую, как тают, тают ограничивающие меня в пространстве шлифованные грани - я исчезаю, растворяюсь в ее коленях, в ней, я становлюсь все меньше - и одновременно все шире, все больше, все необъятней. Потому что она - это не она, а Вселенная. А вот на секунду я и это пронизанное радостью кресло возле кровати - мы одно - и великолепно улыбающаяся старуха у дверей Древнего Дома, и дикие дебри за Зеленой Стеной, и какие-то серебряные на черном развалины, дремлющие, как старуха, и где-то, невероятно далеко, сейчас хлопнувшая дверь - это все во мне, вместе со мною, слушает удары пульса и несется сквозь блаженную секунду...
В нелепых, спутанных, затопленных словах я пытаюсь рассказать ей, что я - кристалл, и потому во мне - дверь, и потому я чувствую, как счастливо кресло. Но выходит такая бессмыслица, что я останавливаюсь, мне просто стыдно: я - и вдруг.
- Милая I, прости меня! Я совершенно не понимаю: я говорю такие глупости...
- Отчего же ты думаешь, что глупость - это нехорошо? Если бы человеческою глупость холили и воспитывали веками так же, как ум, может быть, из нее получилось бы нечто необычайно драгоценное.
- Да... (Мне кажется, она права - как она может сейчас быть неправа?)
- И за одну твою глупость-за то, что ты сделал вчера на прогулке, - я люблю тебя еще больше - еще больше
- Но зачем же ты меня мучила, зачем же не приходила, зачем присылала свои талоны, зачем заставляла меня..
- А может быть, мне нужно было испытать тебя? Может быть, мне нужно знать, что ты сделаешь все, что я захочу - что ты уж совсем мой?
- Да, совсем!
Она взяла мое лицо - всего меня - в свои ладони, подняла мою голову:
- Ну, а как же ваши "обязанности всякого честного нумера"? А?
Сладкие, острые, белые зубы; улыбка. Она в раскрытой чашечке кресла - как пчела: в ней жало и мед.
Да, обязанности... Я мысленно перелистываю свои последние записи: в самом деле, нигде даже и мысли о том, что в сущности я бы должен...
Я молчу. Я восторженно (и, вероятно, глупо) улыбаюсь, смотрю в ее зрачки, перебегаю с одного на другой и в каждом из них вижу себя: я - крошечный, миллиметровый - заключен в этих крошечных, радужных темницах. И затем опять-пчелы-губы, сладкая боль цветения...
В каждом из нас, нумеров, есть какой-то невидимый, тихо тикающий метроном, и мы, не глядя на часы, с точностью до 5 минут знаем время. Но тогда - метроном во мне остановился, я не знал, сколько прошло, в испуге схватил из-под подушки бляху с часами.
Слава Благодетелю: еще двадцать минут! Но минуты - такие до смешного коротенькие, куцые, бегут, а мне нужно столько рассказать ей - все, всего себя: о письме О, и об ужасном вечере, когда я дал ей ребенка; и почему-то о своих детских годах - о математике Пляпе, о \sqrt{-1} и как я в первый раз был на празднике Единогласия и горько плакал, потому что у меня на юнифе - в такой день - оказалось чернильное пятно.
I подняла голову, оперлась на локоть. По углам губ - две длинные, резкие линии - и темный угол поднятых бровей: крест.
- Может быть, в этот день... - остановилась, и брови еще темнее. Взяла мою руку, крепко сжала ее. - Скажи, ты меня не забудешь, ты всегда будешь обо мне помнить?
- Почему ты так? О чем ты? I, милая? I молчала, и ее глаза уже - мимо меня, сквозь меня, далекие. Я вдруг услышал, как ветер хлопает о стекло огромными крыльями (разумеется, это было и все время, но услышал я только сейчас), и почему-то вспомнились пронзительные птицы над вершиной Зеленой Стены.
I встряхнула головой, сбросила с себя что-то. Еще раз, секунду, коснулась меня вся - так аэро секундно, пружинно касается земли перед тем, как сесть.
- Ну, давай мои чулки! Скорее!
Чулки - брошены у меня на столе, на раскрытой (193-й) странице моих записей. Второпях я задел за рукопись, страницы рассыпались и никак не сложить по порядку, а главное - если и сложить, все равно, не будет настоящего порядка, все равно - останутся какие-то пороги, ямы, иксы.
- Я не могу так, - сказал я. - Ты - вот - здесь, рядом, и будто все-таки за древней непрозрачной стеной: я слышу сквозь стены шорохи, голоса - и не могу разобрать слов, не знаю, что там Я не могу так. Ты все время что-то недоговариваешь, ты ни разу не сказала мне, куда я тогда попал в Древнем Доме, и какие коридоры, и почему доктор - или, может быть, ничего этого не было?
I положила мне руки на плечи, медленно, глубоко вошла в глаза.
- Ты хочешь узнать все?
- Да, хочу. Должен.
- И ты не побоишься пойти за мной всюду, до конца - куда бы я тебя ни повела?
- Да, всюду!
- Хорошо. Обещаю тебе: когда кончится праздник, если только... Ах да, а как ваш "И н т е г. р а л" - все забываю спросить - скоро?
- Нет: что "если только"? Опять? Что "если только"?
Она (уже у двери):
- Сам увидишь...
Я - один. Все, что от нее осталось, - это чуть слышный запах, похожий на сладкую, сухую, желтую пыль каких-то цветов из-за Стены. И еще: прочно засевшие во мне крючочки-вопросы - вроде тех, которыми пользовались древние для охоты на рыбу (Доисторический Музей).
... Почему она вдруг об "И н т е г. р а л е"?
Запись 24-я.
Конспект:
ПРЕДЕЛ ФУНКЦИИ. ПАСХА. ВСЕ ЗАЧЕРКНУТЬ.
Я - как машина, пущенная на слишком большое число оборотов; подшипники накалились, еще минута - закапает расплавленный металл, и все - в ничто. Скорее - холодной воды, логики. Я лью ведрами, но логика шипит на горячих подшипниках и расплывается в воздухе неуловимым белым паром.
Ну да, ясно: чтобы установить истинное значение функции - надо взять ее предел. И ясно, что вчерашнее нелепое "растворение во Вселенной", взятое в пределе, есть смерть. Потому что смерть - именно полнейшее растворение меня во Вселенной Отсюда если через "Л" обозначим любовь, а через "С" смерть, то Л=ЛС), то есть любовь и смерть...
Да, именно, именно. Потому-то я и боюсь I, я борюсь с ней, я не хочу. Но почему же во мне рядом и "я не хочу" и "мне хочется"? В том-то и ужас, что мне хочется опять этой вчерашней блаженной смерти. В том-то и ужас, что даже теперь, когда логическая функция проинтегрирована, когда очевидно, что она неявно включает в себя смерть, я все-таки хочу ее губами, руками, грудью, каждым миллиметром...
Завтра-День Единогласия. Там, конечно, будет и она, увижу ее, но только издали. Издали - это будет больно, потому что мне надо, меня неудержимо тянет, чтобы - рядом с ней, чтобы - ее руки, ее плечо, ее волосы... Но я хочу даже этой боли - пусть.
Благодетель великий! Какой абсурд - хотеть боли. Кому же непонятно, что болевые - отрицательные, слагаемые уменьшают ту сумму, которую мы называем счастьем. И следовательно...
И вот - никаких "следовательно". Чисто. Голо.
Вечером:
Сквозь стеклянные стены дома - ветреный, лихорадочно-розовый, тревожный закат. Я поворачиваю кресло так, чтобы передо мною не торчало это розовое, перелистываю записи - и вижу: опять я забыл, что пишу не для себя, а для вас, неведомые, кого я люблю и жалею, - для вас, еще плетущихся где-то в далеких веках, внизу.
Вот - о Дне Единогласия, об этом великом дне. Я всегда любил его - с детских лет. Мне кажется, для нас - это нечто вроде того, что для древних была их "Пасха". Помню, накануне, бывало, составишь себе такой часовой календарик, - с торжеством вычеркиваешь по одному часу. одним часом ближе, на один час меньше ждать... Будь я уверен, что никто не увидит, - честное слово, я бы и нынче всюду носил с собой такой календарик и следил по нему, сколько еще осталось до завтра, когда я увижу - хоть издали...
(Помешали: принесли новую, только что из мастерской, юнифу. По обычаю нам всем выдают новые юнифы к завтрашнему дню. В коридоре - шаги, радостные возгласы, шум.)
Я продолжаю. Завтра я увижу все то же, из года в год повторяющееся и каждый раз по-новому волнующее зрелище: могучую Чашу Согласия, благоговейно поднятые руки. Завтра - день ежегодных выборов Благодетеля. Завтра мы снова вручим Благодетелю ключи от незыблемой твердыни нашего счастья.
Разумеется, это непохоже на беспорядочные, неорганизованные выборы у древних, когда - смешно сказать - даже неизвестен был заранее самый результат выборов. Строить государство на совершенно не учитываемых случайностях, вслепую - что может быть бессмысленней? И вот все же, оказывается, нужны были века, чтобы понять это.
Нужно ли говорить, что у нас и здесь, как во всем, - ни для каких случайностей нет места, никаких неожиданностей быть не может. И самые выборы имеют значение скорее символическое: напомнить, что мы единый, могучий миллионоклеточный организм, что мы - говоря словами "Евангелия" древних - единая Церковь. Потому что история Единого Государства не знает случая, чтобы в этот торжественный день хотя бы один голос осмелился нарушить величественный унисон.
Говорят, древние производили выборы как-то тайно, скрываясь, как воры; некоторые наши историки утверждают даже, что они являлись на выборные празднества тщательно замаскированными (воображаю это фантастически-мрачное зрелище: ночь, площадь, крадущиеся вдоль стен фигуры в темных плащах; приседающее от ветра багровое пламя факелов...). Зачем нужна была вся эта таинственность- до сих пор не выяснено окончательно; вероятней всего, выборы связывались с какими-нибудь мистическими, суеверными, может быть, даже преступными обрядами. Нам же скрывать или стыдиться нечего:
мы празднуем выборы открыто, честно, днем. Я вижу, как голосуют за Благодетеля все; все видят, как голосую за Благодетеля я - и может ли быть иначе, раз "все" и "я" - это единое "Мы". Насколько это облагораживающей, искренней, выше, чем трусливая воровская "тайна" у древних. Потом: насколько это целесообразней. Ведь если даже предположить невозможное, то есть какой-нибудь диссонанс в обычной монофонии, так ведь незримые Хранители здесь же, в наших рядах: они тотчас могут установить нумера впавших в заблуждение и спасти их от дальнейших ложных шагов, а Единое Государство - от них самих. И наконец, еще одно...
Сквозь стену слева: перед зеркальной дверью шкафа - женщина торопливо расстегивает юнифу. И на секунду, смутно: глаза, губы, две острых розовых завязи. Затем падает штора, во мне мгновенно все вчерашнее, и я не знаю, что "наконец еще одно", и не хочу об этом, не хочу! Я хочу одного: I. Я хочу, чтобы она каждую минуту, всякую минуту, всегда была со мной - только со мной. И то, что я писал вот сейчас о Единогласии, это все не нужно, не то, мне хочется все вычеркнуть, разорвать, выбросить. Потому что я знаю (пусть это кощунство, но это так): празд" ник только с нею, только тогда, если она будет рядом, плечом к плечу. А без нее завтрашнее солнце будет только кружочком из жести, и небо - выкрашенная синим жесть, и сам я.
Я хватаюсь за телефонную трубку:
- I, это вы?
- Да, я. Как вы поздно!
- Может быть, еще не поздно. Я хочу вас попросить... Я хочу, чтоб вы завтра были со мной. Милая...
"Милая" - я говорю совсем тихо. И почему-то мелькает то, что было сегодня утром на эллинге:
в шутку положили под стотонный молот часы - размах, ветром в лицо - и стотонно-нежное, тихое прикосновение к хрупким часам.
Пауза. Мне чудится, я слышу там - в комнате I - чей-то шепот. Потом ее голос:
- Нет, не могу. Ведь вы понимаете: я бы сама... Нет, не могу. Отчего? Завтра увидите.
Ночь.
Запись 25-я.
Конспект:
СОШЕСТВИЕ С НЕБЕС. ВЕЛИЧАЙШАЯ В ИСТОРИИ КАТАСТРОФА. ИЗВЕСТНОЕ КОНЧИЛОСЬ.
Когда перед началом все встали и торжественным медленным пологом заколыхался над головами гимн - сотни труб Музыкального Завода и миллионы человеческих голосов, - я на секунду забыл все:
забыл что-то тревожное, что говорила о сегодняшнем празднике I, забыл, кажется, даже о ней самой. Я был сейчас тот самый мальчик, какой некогда в этот день плакал от крошечного, ему одному заметного пятнышка на юнифе. Пусть никто кругом не видит, в каких я черных несмываемых пятнах, но ведь я - то знаю, что мне, преступнику, не место среди этих настежь раскрытых лиц. Ах, встать бы вот сейчас и, захлебываясь, выкричать все о себе. Пусть потом конец - пусть! - но одну секунду почувствовать себя чистым, бессмысленным, как это детски-синее небо.
Все глаза были подняты туда, вверх: в утренней, непорочной, еще не высохшей от ночных слез синеве - едва заметное пятно, то темное, то одетое лучами. Это с небес нисходил к нам Он - новый Иегова на аэро, такой же мудрый и любяще-жестокий, как Иегова древних. С каждой минутой Он все ближе, - и все выше навстречу ему миллионы сердец, - и вот уже Он видит нас. И я вместе с ним мысленно озираю сверху: намеченные тонким голубым пунктиром концентрические круги трибун - как -бы круги паутины, осыпанные микроскопическими солнцами (- сияние блях); и в центре ее-сейчас сядет белый, мудрый Паук - в белых одеждах Благодетель, мудро связавший нас по рукам и ногам благодетельными тенетами счастья.
Но вот закончилось это величественное Его сошествие с небес, медь гимна замолкла, все сели - и я тотчас же понял: действительно все - тончайшая паутина, она натянута, и дрожит, и вот-вот порвется, и произойдет что-то невероятное...
Слегка привстав, я оглянулся кругом - и встретился взглядом с любяще-тревожными, перебегающими от лица к лицу глазами. Вот один поднял руку и, еле заметно шевеля пальцами, сигнализирует другому. И вот ответный сигнал пальцем. И еще... Я понял: они, Хранители. Я понял: они чем-то встревожены, паутина натянута, дрожит. И во мне - как в настроенном на ту же длину волн приемнике радио - ответная дрожь.
На эстраде поэт читал предвыборную оду, но я не слышал ни одного слова, только мерные качания гекзаметрического маятника, и с каждым его размахом все ближе какой-то назначенный час. И я еще лихорадочно перелистываю в рядах одно лицо за другим - как страницы - и все еще не вижу того единственного, какое я ищу, и его надо скорее найти, потому что сейчас маятник тикнет, а потом...
Он - он, конечно. Внизу, мимо эстрады, скользя над сверкающим стеклом, пронеслись розовые крылья-уши, темной, двоякоизогнутой петлей буквы S отразилось бегущее тело - он стремился куда-то в запутанные проходы между трибун.
S, I - какая-то нить (между ними -для меня все время какая-то нить; я еще не знаю какая - но когда-нибудь я ее распутаю). Я уцепился за него глазами, он клубочком все дальше, и за ним нить. Вот остановился, вот...
Как молнийный, высоковольтный разряд: меня пронзило, скрутило в узел. В нашем ряду, всего в 40 градусов от меня, S остановился, нагнулся. Я увидел I, а рядом с ней отвратительно негрогубый, ухмыляющийся R-13
Первая мысль - кинуться туда и крикнуть ей:
"Почему ты сегодня с ним? Почему не хотела, чтобы я?" Но невидимая, благодетельная паутина крепко спутала руки и ноги; стиснув зубы, я железно сидел, не спуская глаз. Как сейчас: это острая, физическая боль в сердце, я, помню, подумал: "Если от нефизических причин может быть физическая боль, то ясно, что..."
Вывода я, к сожалению, не достроил: вспоминается только - мелькнуло что-то о "душе", пронеслась бессмысленная древняя поговорка - "душа в пятки". И я замер: гекзаметр смолк. Сейчас начинается.. Что?
Установленный обычаем пятиминутный предвыборный перерыв. Установленное обычаем предвыборное молчание. Но сейчас оно не было тем действительно молитвенным, благоговейным, как всегда: сейчас было как у древних, когда еще не знали наших аккумуляторных башен, когда неприрученное небо еще бушевало время от времени "грозами". Сейчас было, как у древних перед грозой.
Воздух - из прозрачного чугуна. Хочется дышать, широко разинувши рот. До боли напряженный слух записывает: где-то сзади мышино-грызущий, тревожный шепот. Неподнятыми глазами вижу все время тех двух - I и R - рядом, плечом к плечу, и у меня на коленях дрожат чужие - ненавистные мои - лохматые руки.
В руках у всех - бляхи с часами. Одна Две. Три... Пять минут... с эстрады - чугунный, медленный голос"
- Кто "за" - прошу поднять руки.
Если бы я мог взглянуть Ему в глаза, как раньше, - прямо и преданно: "Вот я весь. Весь. Возьми меня!" Но теперь я не смел. Я с усилием - будто заржавели все суставы - поднял руку.
Шелест миллионов рук Чей-то подавленный "ах"! И я чувствую, что-то уже началось, стремглав падало, но я не понимал - что, и не было силы - я не смел посмотреть
- Кто "против"?
Это всегда был самый величественный момент праздника: все продолжают сидеть неподвижно, радостно склоняя главы благодетельному игу Нумера из Нумеров. Но тут я с ужасом снова услышал шелест: легчайший, как вздох, он был слышнее, чем раньше медные трубы гимна. Так последний раз в жизни вздохнет человек еле слышно-а кругом у всех бледнеют лица, у всех - холодные капли на лбу.
Я поднял глаза - и...
Это-сотая доля секунды, волосок Я увидел:
тысячи рук взмахнули вверх - "против" - упали Я увидел бледное, перечеркнутое крестом лицо I, ее поднятую руку. В глазах потемнело.
Еще волосок; пауза; тихо, пульс. Затем - как по знаку какого-то сумасшедшего дирижера - на всех трибунах сразу треск, крики, вихрь взвеянных бегом юниф, растерянно мечущиеся фигуры Хранителей, чьи-то каблуки в воздухе перед самыми моими глазами - возле каблуков чей-то широко раскрытый, надрывающийся от неслышного крика рот. Это почему-то врезалось острее всего: тысячи беззвучно орущих ртов - как на чудовищном экране.
И как на экране - где-то далеко внизу на секунду передо мной - побелевшие губы О; прижатая к стене в проходе, она стояла, загораживая свой живот сложенными накрест руками. И уже нет ее - смыта, или я забыл о ней, потому что...
Это уже не на экране - это во мне самом, в стиснутом сердце, в застучавших часто висках. Над моей головой слева, на скамье, вдруг выскочил R-13- брызжущий, красный, бешеный. На руках у него - I, бледная, юнифа от плеча до груди разорвана, на белом - кровь. Она крепко держала его за шею, и он огромными скачками - со скамьи на скамью - отвратительный и ловкий, как горилла, - уносил ее вверх.
Будто пожар у древних - все стало багровым, - и только одно: прыгнуть, достать их. Не могу сейчас объяснить себе, откуда взялась у меня такая сила, но я, как таран, пропорол толпу - на чьи-то плечи - на скамьи, - и вот уже близко, вот схватил за шиворот R:
- Не сметь? Не сметь, говорю. Сейчас же (к счастью, моего голоса не было слышно - все кричали свое, все бежали).
- Кто? Что такое? Что? - обернулся, губы, брызгая, тряслись - он, вероятно, думал, что его схватил один из Хранителей.
- Что? А вот не хочу, не позволю! Долой ее с рук - сейчас же!
Но он только сердито шлепнул губами, мотнул головой и побежал дальше. И тут я - мне невероятно стыдно записывать это, но мне кажется: я все же должен, должен записать, чтобы вы, неведомые мои читатели, могли до конца изучить историю моей болезни - тут я с маху ударил его по голове. Вы понимаете-ударил! Это я отчетливо помню. И еще помню: чувство какого-то освобождения, легкости во всем теле от этого удара.
I быстро соскользнула у него с рук.
- Уходите, - крикнула она R, - вы же видите: он... Уходите, R, уходите!
R, оскалив белые, негрские зубы, брызнул мне в лицо какое-то слово, нырнул вниз, пропал. А я поднял на руки I, крепко прижал ее к себе и понес.
Сердце во мне билось-огромное, и с каждым ударом выхлестывало такую буйную, горячую, такую радостную волну. И пусть там что-то разлетелось вдребезги - все равно! Только бы так вот нести ее, нести, нести...
Вечером, 22 часа.
Я с трудом держу перо в руках: такая неизмеримая усталость после всех головокружительных событий сегодняшнего утра. Неужели обвалились спасительные вековые стены Единого Государства? Неужели мы опять без крова, в диком состоянии свободы - как наши далекие предки? Неужели нет Благодетеля? Против... в День Единогласия - против? Мне за них стыдно, больно, страшно. А впрочем, кто "они"? И кто я сам: "они" или "мы" - разве я - знаю?
Вот: она сидит на горячей от солнца стеклянной скамье - на самой верхней трибуне, куда я ее принес. Правое плечо и ниже - начало чудесной невычислимой кривизны - открыты; тончайшая красная змейка крови. Она будто не замечает, что кровь, что открыта грудь... нет, больше: она видит все это-но это именно то, что ей сейчас нужно, и если бы юнифа была застегнута, - она разорвала бы ее, она..
...
Страницы: | [0] [1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9]
|