- Зачем выгонять? - несмело начал Георгиевский. - Он старый колонист, ошибся, правда, так он еще исправится. А нужно принять во внимание, что они влюблены с Маруськой. Надо им помочь как-нибудь.
Часто бывает так, что нам срочно понадобился какой-то важный бланк, а найти мы его не можем. Мы начинаем лихорадочно переворачивать страницу за страницей в интернете, чтобы найти то, что нам нужно. И, к счастью есть прекрасные сайты, на которых имеются все образцы документов. Новый
образец резюме, это просто находка для человека, который ищет постоянную работу. Ему приходится несколько раз заполнять один и тот же бланк. А тут, все перед глазами, да еще и в электронном виде.
- Что он, беспризорный? - с удивлением произнес Лапоть. - Чего ему исправляться? Он колонист.
Взял слово Шнайдер, новый командир восьмого, заменивший Карабанова в этом героическом отряде. В восьмом отряде были богатыри типа Федоренко и Корыто. Возглавляемые Карабановым, они прекрасно притерли свои угловатые личности друг к другу, и Карабанов умел выпаливать ими, как из рогатки, по любому рабочему заданию, а они обладали талантом самое трудное дело выполнять с запорожским реготом и с высоко поднятым знаменем колонийской чести. Шнайдер в отряде сначала был недоразумением. Он пришел маленький, слабосильный, черненький и мелкокучерявый. После древней истории с Осадчим антисемитизм никогда не подымал голову в колонии, но отношение к Шнайдеру еще долго было ироническим. Шнайдер действительно иногда смешно комбинировал русские слова и формы и смешно неповоротливо управлялся с сельскохозяйственной работой. Но время проходило, и постепенно вылепились в восьмом отряде новые отношения: Шнайдер сделался любимцем отряда, им гордились карабановские рыцари. Шнайдер был умница и обладал глубокой, чуткой духовной организацией. Из больших черных глаз он умел спокойным светом облить самое трудное отрядное недоразумение, умел сказать нужное слово. И хотя он почти не прибавил роста за время пребывания в колонии, но сильно окреп и нарастил мускулы, так что не стыдно было ему летом надеть безрукавку, и никто не оглядывался на Шнайдера, когда ему поручались напряженные ручки плуга. Восьмой отряд единодушно выдвинул его в командиры, и мы с Ковалем понимали это так:
- Держать отряд мы и сами можем, а украшать нас будет Шнайдер.
Но Шнайдер на другой же день после назначения командиром показал, что карабановская школа для него даром не прошла: он обнаружил намерения не только украшать, но и держать; и Федоренко, привыкший к громам и молниям Карабанова, так же легко стал привыкать и к спокойно-дружеской выволочке, которую иногда задавал ему новый командир.
Шнайдер сказал:
- Если бы Опришко был новеньким, можно было бы и простить. А теперь нельзя простить ни в коем случае. Опришко показал, что ему на коллектив наплевать. Вы думаете, это он показал в последний раз? Все знают, что нет. Я не хочу, чтобы Опришко мучился. Зачем это нам? А пускай он поживет без нашего коллектива, и тогда он поймет. И другим нужно показать, что мы таких куркульских выходок не допустим. Восьмой отряд требует увольнения.
Требование восьмого отряда было обстоятельством решающим: в восьмом отряде почти не было новеньких. Командиры посматривали на меня, и Лапоть предложил мне слово:
- Дело ясное. Антон Семенович, вы скажите, как вы думаете?
- Выгнать, - сказал я коротко. Опришко понял, что спасения нет никакого, и отбросил налаженную дипломатическую сдержанность:
- Как выгнать? А куда я пойду? Воровать? Вы думаете, на вас управы нету? Я и в Харьков поеду... В совете рассмеялись.
- Вот и хорошо! Поедешь в Харьков, тебе дадут там записочку, и ты вернешься в колонию и будешь у нас жить с полным правом. Тебе будет хорошо, хорошо.
Опришко понял, что он сморозил вопиющую глупость, и замолчал.
- Значит, один Георгиевский против, - оглядел совет Лапоть, - Дежурный командир!
- Есть, - строго вытянулся Георгиевский.
- Выставить Опришко из колонии.
- Есть выставить! - ответил обычным салютом Георгиевский и движением головы пригласил Опришко к двери.
Через день мы узнали, что Опришко живет у Лукашенко. На каких условиях состоялось между ними соглашение - не знали, но ребята утверждали, что все дело решала Маруська.
Проходила зима. В марте пацаны откатались на льдинах Коломака, приняли полагающиеся по календарю неожиданные все-таки весенние ванны, потому что древние стихийные силы сталкивали их в штанах и "куфайках" с самоделковых душегубок, льдин и надречных веток деревьев. Сколько полагается, отболели гриппом.
Но проходили гриппы, поднимались туманы, и скоро Кудлатый стал находить "куфайки" брошенными посреди двора и устраивал обычный весенний скандал, угрожая трусиками и голошейками на две недели раньше, чем полагалось бы по календарю.
14. НЕ ПИЩАТЬ!
В середине апреля приехали на весенний перерыв первые рабфаковцы.
Они приехали похудевшие и почерневшие, и Лапоть рекомендовал передать их десятому отряду в откормочное отделение. Было хорошо, что они не гордились перед колонистами своими студенческими особенностями. Карабанов не успел даже со всеми поздороваться, а побежал по хозяйству и мастерским. Белухин, обвешанный пацанами, рассказывал о Харькове и о студенческой жизни.
Вечером мы все уселись под весенним небом и по старой памяти занялись вопросами колонии. Карабанову очень не нравились наши последние события. Он говорил:
- Что оно правильно сделано, так ничего не скажешь. Раз Костя сказал, что ему тут не нравится, так поступили правильно: иди к чертям, шукай себе кращего. И Опришко - куркуль, это понятно, и пошел в куркули, так ему и полагается. А все-таки, если подумать, так оно как-то не так. Надо что-то думать. Мы вот в Харькове уже повидали другую жизнь. Там другая жизнь, и люди другие:
- У нас плохие люди в колонии?
- В колонии хорошие люди, - сказал Карабанов, - очень хорошие, так смотрите ж кругом, куркульни с каждым днем больше. Разве здесь колонии можно жить? Тут або зубами грызть, або тикать.
- Не в том дело, - задумчиво протянул Бурун, - с куркулями все бороться должны. Это особое дело. Не в том суть. А в том, что в колонии делать нечего. Колонистов сто двадцать человек, силы много, а работа здесь какая: посеял-снял, посеял-снял. И поту много выходит, и толку не видно. Это хозяйство маленькое. Еще год прожить, хлопцам скучно станет, захочется лучшей доли...
- Это правильно он говорит, Гришка, - Белухин пересел ближе ко мне, - наш народ, беспризорный, как это называется, так он пролетарский народ, ему дай производство. На поле, конечно, приятно работать и весело, а только что ж ему с поля? На село пойти, в мелкую буржуазию, значит, - стыдно как-то, так и пойти ж не с чем, для этого нужно владеть орудиями производства: и хату нужно, и коня, и плуг, и все. А идти в приймы, вот как Опришко, не годится. А куда пойдешь? Только один завод паровозоремонтный, так рабочим своих детей некуда девать.
Все рабфаковцы с радостью набросились на полевые работы, и совет командиров с изысканною вежливостью назначал их командирами сводных. Карабанов возвращался с поля возбужденным:
- Ой, до чего ж люблю работу у поли! И такая жалость, что нема ниякого толку с этой работы, хай вона сказыться. От було б хорошо б так: поробыв в поли, пишов косыты, а тут тоби - мануфактура растеть, чоботы растуть, машины колыхаются на ныви, тракторы, гармошки, очки, часы, папиросы... ой-ой-ой! Чего ж мэнэ нэ спытали, колы свит строили, подлюки?
Рабфаковцы должны были провести с нами и Первое мая. Это очень украшало и без того радостный для нас праздник.
Колония по-прежнему просыпалась утром по сигналу и стройными сводными бросалась на поля, не оглядываясь назад и не тратя энергии на анализ жизни. Даже старые наши хвосты, такие, как Евгеньев, Назаренко, Перепелятченко, перестали нас мучить.
К лету 1925 года колония подходила совершенно компактным коллективом и при этом очень бодрым - так по крайней мере казалось снаружи. Только Чобот торчком стал в нашем движении, и с Чоботом я не справился.
Вернувшись от брата в марте, Чобот рассказал, что брат живет хорошо, но батраков не имеет - середняк. Никакой помощи Чобот не просил у колонии, но заговорил о Наташе. Я ему сказал:
- Что ж тут со мной говорить, это пусть сама Наташа решает...
Через неделю он опять ко мне пришёл уже в полном тревожном волнении.
- Без Наташи мне не жизнь. Поговорите с нею, чтобы поехала со мной.
- Слушай, Чобот, какой же ты странный человек! Ведь тебе с нею надо говорить, а не мне.
- Если вы скажете ехать, так она поедет, а я говорю, так как-то плохо выходит.
- Что она говорит?
- Она ничего не говорит.
- Как это "ничего"?
- Ничего не говорит, плачет.
Чобот смотрел на меня напряженно-настороженно. Для него важно было увидеть, какое впечатление произвело на меня его сообщение. Я не скрыл от Чобота, что впечатление было у меня тяжелое:
- Это очень плохо... Я поговорю. Чобот глянул на меня налитыми кровью глазами, глянул в самую глубину моего существа и сказал хрипло:
- Поговорите. Только знайте: не поедет Наташа, я с собой покончу.
- Это что за дурацкие разговоры! - закричал я на Чобота. - Ты человек или слякоть? Как тебе не стыдно?
Но Чобот не дал мне кончить. Он повалился на лавку и заплакал невыразимо горестно и безнадежно. Я молча смотрел на него, положив руку на его воспаленную голову. Он вдруг вскочил, взял меня за локти и залепетал мне в лицо захлебывающиеся, нагоняющие друг друга слова:
- Простите... Я ж знаю, что мучаю вас...Так я не можу ничего уже сделать... Я, видите, какой человек, вы же все видите и все знаете... Я на колени стану...без Наташи я не можу жить.
Я проговорил с ним всю ночь и в течение всей ночи ощущал свою немощность и бессилие. Я ему рассказывал о большой жизни, о светлых дорогах, о многообразии человеческого счастья, об осторожности и плане, о том, что Наташе надо учиться, что у нее замечательные способности, что она и ему потом поможет, что нельзя ее загнать в далекую богодуховскую деревню, что она умрет там от тоски, - все это не доходило до Чобота. Он угрюмо слушал мои слова и шептал:
- Я разобьюсь на части, а все сделаю, абы она со мной поехала...
Отпустил я его в прежнем смятении, человеком, потерявшим управление и тормоза. На другой же вечер я пригласил к себе Наташу. Она выслушала мой короткий вопрос одними вздрагивающими ресницами, потом подняла на меня глаза и сказала чистым до блеска, нестыдящимся голосом:
- Чобот меня спас... а теперь я хочу учиться.
- Значит, ты не хочешь выходить за него замуж и ехать к нему?
- Я хочу учиться... А если вы скажете ехать, так я поеду.
Я еще раз взглянул в эти открытые, ясные очи, хотел спросить, знает ли она о настроении Чобота, но почему-то не спросил, а сказал только:
- Ну, иди спать спокойно.
- Так мне не ехать? - спросила она меня по-детски, мотая головой немного вкось.
- Нет, не ехать, будешь учиться, - ответил я хмуро и задумался, не заметив даже, как тихонько вышла Наташа из кабинета.
Чобота увидел я на другой день утром. Он стоял у главного входа в белый дом и явно поджидал меня. Я движением головы пригласил его в кабинет. Пока я разбирался с ключами и ящиками своего стола, он молча следил за мной и вдруг сказал, как будто про себя:
- Значит, не поедет Наташа?
Я взглянул на него и увидел, что он не ощущает ничего, кроме своей потери. Прислонившись одним плечом к двери, Чобот смотрел в верхний угол окна и что-то шептал. Я крикнул ему:
- Чобот!..
Чобот, кажется, меня не слышал. Как-то незаметно он отвалился от двери и, не взглянув на меня, вышел неслышно и легко, как призрак.
Я за ним следил. После обеда он занял свое место в сводном отряде. Вечером я вызвал его командира, Шнайдера:
- Как Чобот?
- Молчит.
- Работал как?
- Комсвод Нечитайло говорит - хорошо.
- Не спускай его с глаз несколько дней. Если что-нибудь заметите, мне сейчас же скажите.
- Знаем, как же, - сказал Шнайдер.
Несколько дней Чобот молчал, но на работу выходил, являлся и в столовую. Встречаться со мной, видно, не хотел сознательно. Накануне праздника я приказом поручил персонально ему прибить лозунги на всех зданиях. Он аккуратно приготовил лестницу и пришел ко мне с просьбой:
- Выпишите гвоздей.
- Сколько?
Он поднял глаза к потолку, пошептал и ответил:
- Я так считаю, килограмм хватит...
Я проверил. Он добросовестно и заботливо выравнивал лозунги и спокойно говорил своему компаньону на другой лестнице:
- Нет, выше... Еще выше... Годи. Прибивай. Колонисты любили готовиться к праздникам и больше всего любили праздник Первого мая, потому что это весенний праздник. Но в этом году Первомай подходил в плохом настроении. Накануне с самого утра перепадал дождик. На полчаса затихнет и снова моросит, как осенью, мелкий, глуповатый, назойливый. К вечеру зато заблестели на небе звезды, и только на западе мрачнел темно-синий кровоподтек, бросая на колонию недружелюбную, грязноватую тень. Колонисты бегали по колонии, чтобы покончить до собрания с разными делами: костюмы, парикмахер, баня, белье. На просыхающем крылечке белого дома барабанщики чистили мелом медь своих инструментов. Это были герои завтрашнего дня.
Барабанщики наши были особенные. Это вовсе не были жалкие неучи пионерских отрядов, производящие беспорядочную толпу звуков. Горьковские барабанщики недаром ходили полгода на выучку к полковым мастерам, и только один Иван Иванович протестовал тогда:
- Вы знаете, у них ужасный метод, ужасный! Иван Иванович с остановившимися от ужаса глазами рассказал мне об этом методе, заключающемся в прекрасной аллитерации, где речь идет о бабе, табаке, сыре, дегте, и только одно слово не может быть приведено здесь, но и это слово служило честно барабанному делу. Этот ужасный метод, однако, хорошо делал свое воспитательное дело, и марши наших барабанщиков отличались красотой, выразительностью. Их было несколько:
походный, зоревой, знаменный, парадный, боевой, в каждом из них были своеобразные переливы трелей, сухое, аккуратное стаккато, приглушенное нежное рокотанье, неожиданно взрывные фразы и кокетливо-танцевальные шалости. Наши барабанщики настолько хорошо исполняли свое дело, что даже многие инспектора наробраза, услышав их, принуждены были, наконец, признать, что они не вносят в дело социального воспитания никакой особенно чуждой идеологии.
Вечером на собрании колонистов мы проверили свою готовность к празднику, и только одна деталь оказалась до конца не выясненной: будет ли завтра дождь. Шутя предлагали отдать в приказе: предлагается дежурству обеспечить хорошую погоду. Я утверждал, что дождь будет обязательно, такого же мнения были и Калина Иванович, и Силантий, и другие товарищи, понимающие в дождях. Но колонисты протестовали против наших страхов и кричали:
- А если дождь, так что?
- Измокнете.
- А мы разве сахарные?
Я принужден был решить вопрос голосованием: идти ли в город, если с утра будет дождь? Против поднялось три руки, и в том числе моя. Собрание победоносно смеялось, и кто-то орал:
- Наша берет! После этого я сказал:
- Ну, смотрите, постановили - пойдем, пусть и камни с неба падают.
- Пускай падают! - кричал Лапоть.
- Только смотрите, не пищать! А то сейчас храбрые, а завтра хвостики подожмете и будете попискивать: ой, мокро, ой, холодно...
- А мы когда пищали?
- Значит, договорились - не пищать?
- Есть не пищать!
Утро нас встретило сплошным серым небом и тихоньким коварным дождиком, который иногда усиливался и поливал землю, как из лейки, потом снова начинал бесшумно брызгать. Никакой надежды на солнце не было.
В белом доме меня встретили уже готовые к походу колонисты и внимательно присматривались к выражению моего лица, но я нарочно надел каменную маску, и скоро начало раздаваться в разных углах ироническое воспоминание:
- Не пищать!
Видимо, на разведку прислали ко мне знаменщика, который спросил:
- И знамя брать?
- А как же без знамени?
- А вот... дождик...
- Да разве это дождик? Наденьте чехол до города.
- Есть надеть чехол, - сказал знаменщик кротко. В семь часов проиграли общий сбор. Колонна вышла в город точно по приказу. До городского центра было километров десять, и с каждым километром дождь усиливался. На городском плацу мы никого не застали, - ясно было, что демонстрация отменена. В обратный путь тронулись уже под проливным дождем, но для нас было теперь все равно: ни у кого не осталось сухой нитки, а из моих сапог вода выливалась, как из переполненного ведра. Я остановил колонну и сказал ребятам:
- Барабаны намокли, давайте песню. Обращаю ваше внимание, некоторые ряды плохо равняются, идут не в ногу, кроме того, голову нужно держать выше.
Колонисты захохотали. По их лицам стекали целые реки воды.
- Шагом марш! Карабанов начал песню:
Гей, чумаче, чумаче!
Життя твое собаче...
Но слова песни показались всем настолько подходящими к случаю, что и песню встретили хохотом. При втором запеве песню подхватили и понесли по безлюдным улицам, затопленным дождевыми потоками.
Рядом со мной в первом ряду шагал Чобот. Песни он не пел и не замечал дождя, механически упорно вглядываясь куда-то дальше барабанщиков и не замечая моего пристального внимания.
За вокзалом я разрешил идти вольно. Плохо было то, что ни у кого не осталось ни одной сухой папиросы или щепотки махорки, поэтому все накинулись на мой кожаный портсигар. Меня окружили и гордо напоминали:
- А все ж таки никто не запищал.
- Постойте, вон за тем поворотом камни будут падать, тогда что скажете?
- Камни - это, конечно, хуже, - сказал Лапоть, - но бывает еще и хуже камней, например, пулемет.
Перед входом в колонию снова построились, выравнялись и снова запели песню, хотя она уже с большим трудом могла осилить нараставший шум ливня и неожиданно приятные, как салют нашему возвращению, первые в этом году раскаты грома. В колонию вошли с гордо поднятой головой, на очень быстром марше. Как всегда, отдали салют знамени, и только после этого все приготовились разбежаться по спальням. Я крикнул:
- Да здравствует Первое мая! Ура!
Ребята подбросили вверх мокрые фуражки, заорали и, уже не ожидая команды, бросились ко мне. Они подбросили меня вверх, и из моих сапог вылились на меня новые струи воды.
Через час в клубе был прибит еще один лозунг. На огромном длинном полотнище было написано только два слова:
Не пищать!
15. ТРУДНЫЕ ЛЮДИ
Чобот повесился ночью на третье мая.
Меня разбудил сторожевой отряд, и, услышав стук в окно, я догадался, в чем дело. Возле конюшни, при фонарях, Чобота, только что снятого с петли, приводили в сознание. После многих усилий Екатерины Григорьевны и хлопцев удалось возвратить ему дыхание, но в сознание он так и не пришел и к вечеру умер. Приглашенные из города врачи объяснили нам, что спасти Чобота было невозможно: он повесился на балконе конюшни; стоя на этом балконе, он, очевидно, надел на себя и затянул петлю, а потом бросился с нею вниз, - у него повреждены были шейные позвонки.
Хлопцы встретили самоубийство Чобота сдержанно. Никто не выражал особенной печали, и только Федоренко сказал:
- Жалко казака, - хороший был бы буденновец! Но Федоренко ответил Лапоть:
- Далеко Чоботу до Буденного: граком жил, граком и помер, от жадности помер.
Коваль с гневным презрением посматривал в сторону клуба, где стоял гроб Чобота, отказался стать в почетный караул и на похороны не пришел:
- Я таких, как Чобот, сам вешал бы: лезет под ноги с драмами своими дурацкими!
Плакали только девочки, да и то Маруся Левченко иногда вытирала глаза и злилась:
- Дурак такой, дубина какая, ну, что ты скажешь, иди с ним "хозяйнувать"! Вот счастье какое для Наташи! И хорошо сделала, что не поехала! Много их, таких Чоботов, найдется, да всем ублажать? Пускай вешаются побольше.
Наташа не плакала. Она с испуганным удивлением глянула на меня, когда я пришел к девочкам в спальню, и негромко спросила:
- Що мени теперь робыты? Маруся ответила за меня:
- Может, и ты вешаться захочешь? Скажи спасибо, что этот дурень догадался смыться. А то он тебя всю жизнь мучил бы. Что ей "робыть", задумалась, смотри! На рабфаке будешь, тогда и задумывайся...
Наташа подняла глаза на сердитую Маруську и прислонилась к ее поясу:
- Ну, добре.
- Я принимаю шефство над Наталкой, - сказала Маруся, вызывающе сверкнув на меня глазами, Я шутя расшаркался перед нею, - Пожалуйста, пожалуйста, товарищ Левченко. А мне можно с вами "на пару"?
- Только с условием: не вешаться! А то видите, какие шефы бывают, ну их к собакам. Не столько того шефства, сколько неприятностей.
- Есть не вешаться!
Наташа оторвалась от марусиного пояса и улыбалась своим новым шефам, даже порозовела немного.
- Идем завтракать, бедная девочка, - сказала весело Маруся.
У меня на этом участке сердце стало... ничего себе. К вечеру приехали следователь и Мария Кондратьевна. Следователя я упросил не допрашивать Наташу, да он и сам был человек сообразительный. Написав короткий акт, он пообедал и уехал. Мария Кондратьевна осталась погрустить. Поздно ночью, когда уже все спали, она зашла в мой кабинет с Калиной Ивановичем и устало опустилась на диван:
- Безобразные ваши колонисты! Товарищ умер, а они хохочут, а этот самый ваш Лапоть так же валяет дурака, как и раньше.
На другой день я проводил рабфаковцев. По дороге на вокзал Вершнев говорил:
- Хлопцы н-не понимают, в чем дело. Ч-ч-человек решил умереть, значит, жизнь плохая. Им к-кажется, ч-что из-з-за Наталки, а на самом деле не из-за Наталки, а такая жизнь.
Белухин завертел головой:
- Ничего подобного! У Чобота все равно никакой жизни не было. Чобот не человек, а раб. Барина у него отняли, так он Наташку выдумал.
- Выкручуете *, хлопцы, - сказал Семен. - Этого я не люблю. Повесился человек, ну, и вычеркни его из списков. Надо думать про завтрашний день. А я вам скажу: тикайте отсюда с колонией, а то у вас все перевешаются.
* Выкручуете - хитрите (Прим. автора.)
На обратном пути я задумался над путями нашей колонии. В полный рост встал перед моими глазами какой-то грозный кризис, и угрожали полететь куда-то в пропасть несомненные для меня ценности, ценности живые, живущие, созданные, как чудо, пятилетней работой коллектива, исключительные достоинства которого я даже из скромности скрывать от себя не хотел.
В узком коллективе неясность личных путей не могла определять кризиса. Ведь личные пути всегда неясны. И что такое ясный личный путь? Это отрешение от коллектива, это концентрированное мещанство: такая ранняя, такая скучная забота о будущем куске хлеба, об этой самой хваленой квалификации. И какой квалификации? Столяра, сапожника, мельника. Нет, я крепко верю, что для мальчика в шестнадцать лет нашей советской жизни самой дорогой квалификацией является квалификация борца и человека.
Я представил себе силу коллектива колонистов и вдруг понял, в чем дело: ну, конечно, как я мог так долго думать! Все дело в остановке. Не может быть допущена остановка в жизни коллектива.
Я обрадовался по-детски: какая прелесть! Какая чудесная, захватывающая диалектика! Свободный рабочий коллектив не способен стоять на месте. Всемирный закон всеобщего развития только теперь начинает показывать свои настоящие силы. Формы бытия свободного человеческого коллектива - движение вперед, форма смерти - остановка.
Да, мы почти два года стоим на месте: те же поля, те же цветники, та же столярная и тот же ежегодный круг.
Я поспешил в колонию, чтобы взглянуть в глаза колонистов и проверить мое великое открытие.
У крыльца белого дома стояли два извозчичьих экипажа, и Лапоть меня встретил сообщением:
- Приехала комиссия из Харькова.
"Вот и хорошо, - подумал я, - сейчас мы это дело решим".
В кабинете ожидали меня: Любовь Савельевна Джуринская, полная дама, в темно-малиновом, не первой чистоты платье, уже не молодая, но с живыми и пристальными глазами, и невзрачный человек, полурыжий, полурусый, не то с бородкой, не то без бородки; очки на нем очень перекосились, и он все поправлял их свободной от портфеля рукой.
Любовь Савельевна заставила себя приветливо улыбнуться, когда знакомила меня с остальными:
- А вот и товарищ Макаренко. Знакомьтесь: Варвара Викторовна Брегель, Сергей Васильевич Чайкин.
Почему не принять в колонии Варвару Викторовну Брегель - мое высшее начальство, но с какой стати этот самый Чайкин? О нем я слышал - профессор педагогики. Не заведовал ли он каким-нибудь детским домом?
Брегель сказала:
- Мы к вам специально - проверить ваш метод.
- Решительно протестую, - сказал я. - Нет никакого моего метода.
- А какой же у вас метод?
- Обыкновенный советский. Брегель зло улыбнулась.
- Может быть, и советский, но во всяком случае не обыкновенный. Надо все-таки проверить.
Начиналась самая неприятная беседа, когда люди играют терминами, в полной уверенности, что термины определяют реальность. Я поэтому сказал:
- В такой форме я беседовать не буду. Если угодно, я вам сделаю доклад, но предупреждаю, что он займет не меньше трех часов.
Брегель согласилась. Мы немедленно уселись в кабинете, заперлись, и я занялся мучительным делом: переводом на слова накопившихся у меня за пять лет впечатлений, соображений, сомнений и проб. Мне казалось, что я говорил красноречиво, находил точные выражения для очень тонких понятий, аналитическим ножом осторожно и смело вскрывал тайные до сих пор области, набрасывал перспективы будущего и затруднения завтрашнего дня. Во всяком случае, я был искренним до конца, не щадил никаких предрассудков и не боялся показать, что в некоторых местах "теория" казалась мне уже жалкой и чуждой.
Джуринская слушала меня с радостным, горящим лицом, Брегель была в маске, а о Чайкине мало я заботился.
Когда я окончил, Брегель постучала полными пальцами по столу и сказала таким тоном, в котором трудно было разобрать, говорит ли она искренно или издевается:
- Так... Скажу прямо: очень интересно, очень интересно. Правда, Сергей Васильевич?
Чайкин попытался поправить очки, впился в свой блокнот и очень вежливо, как и полагается ученому, со всякими галантными ужимочками и с псевдопочтительной мимикой произнес такую речь:
- Хорошо, это, конечно, нужно все осветить, да... но я бы усомнился и сейчас в некоторых, если можно так выразиться, ваших теоремах, которые вы любезно нам изложили с таким даже воодушевлением, что, разумеется, говорит о вашей убежденности. Хорошо. Ну, вот, например, мы и раньше знали, а вы как будто умолчали. У вас здесь организована, так сказать, некоторая конкуренция между воспитанниками: кто больше сделает - того хвалят, кто меньше - того порицают. Поле у вас пахали, и была такая конкуренция, не правда ли? Вы об этом умолчали, вероятно, случайно. Мне желательно было бы услышать от вас: известно ли вам, что мы считаем конкуренцию методом сугубо буржуазным, поскольку она заменяет прямое отношение к вещи отношением косвенным? Это- раз. Другой: вы выдаете воспитанникам карманные деньги, правда, к праздникам, и выдаете не всем поровну, а, так сказать, пропорционально заслугам. Не кажется ли вам, что вы заменяете внутреннюю стиму-лировку внешней и при этом сугубо материальной? Дальше: наказания, как вы выражаетесь. Вам должно быть известно, что наказание воспитывает раба, а нам нужна свободная личность, определяющая свои поступки не боязнью палки или другой меры воздействия, а внутренними стимулами и политическим самосознанием...
Он еще много говорил, этот самый Чайкин. Я слушал и вспоминал рассказ Чехова, в котором описывается убийство при помощи пресс-папье; потом мне показалось, что убивать Чайкина не нужно, а следует выпороть, только не розгой и не какой-либо царскорежимной нагайкой, а обыкновенным пояском, которым рабочий подвязывает штаны. Это было бы идеологически выдержанно.
Брегель меня спросила, перебивая Чайкина:
- Вы чему-то улыбаетесь? Разве смешно то, что говорит товарищ Чайкин?
- О, нет, - сказал я, - это не смешно...
- А грустно, да? - улыбнулась, наконец, и Брегель.
- Нет, почему же, и не грустно. Это обыкновенно. Брегель внимательно глянула на меня и, вздохнув, пошила:
- Трудно вам с нами, правда?
- Ничего, я привык к трудным. У меня бывают гораздо труднее.
Брегель вдруг раскатилась смехом.
- Вы все шутите, товарищ Макаренко, - успокоилась она наконец. - Вы все-таки что-нибудь ответите Сергею Васильевичу?
Я умильно посмотрел на Брегель и взмолился:
- Я думаю, пускай и по этим вопросам тоже научпедком займется. Ведь там все сделают как следует? Лучше давайте обедать.
-Ну хорошево - немного надулась Брегель. - Да, скажите, а что это за история: выгнали воспитанника Опришко?
- За пьянство.
- Где же он теперь? Конечно, на улице?
- Нет, живет рядом, у одного куркуля.
- Значит, что же, отдали на патронирование?
- В этом роде, - улыбнулся я.
- Он там живет? Эго вы хорошо знаете?
- Да, хорошо знаю: живет у куркуля местного, Лукашенко. У эчого доброго человека уж два беспризорных "на патронировании".
- Ну, это мы проверим.
- Пожалуйста.
Мы отправились обедать. После обеда Брегель и Чайкин захотели убедиться в чем-то собственными глазами, а я снял шапку перед Любовью Савельевной.
- Милый, дорогой, родненький Наркомпрос! Нам здесь тесно и все сделано. Мы запсихуем здесь через полгода. Дайте нам что-нибудь большое, чтобы голова закружилась от работы. У вас же много всего! У вас же не только принципы!
Любовь Савельевна засмеялась и сказала:
- Я вас хорошо понимаю. Это можно будет сделать. Пойдем, поговорим подробнее... Но постойте, вы все о будущем. Вас очень обижает эта ревизия?
- О нет, пожалуйста! А как же иначе?
- Ну, а выводы, все эти вопросы Чайкина вас не беспокоят?
- А почему? Ведь ими будет заниматься научпедком? Это ему беспокойство, а мне ничего...
Вечером Брегель, уходя спать, поделилась впечатлениями:
- Коллектив у вас чудесный. Но это ничего не значит, методы ваши ужасны.
Я в глубине души обрадовался: хорошо еще, что она ничего не знает об обучении наших барабанщиков.
- Спокойной ночи, - сказала Брегель. - Да, имейте в виду, вас никто и не думает обвинять в смерти Чобота...
Я поклонился с глубокой благодарностью.
16. ЗАПОРОЖЬЕ
Снова наступило лето. Снова, не отставая от солнца, заходили по полям сводные отряды, снова время от времени заработали знаменные четвертые сводные, и командовал ими все тот же Бурун.
Рабфаковцы приехали в колонию в середине июня и привезли с собою, кроме торжества по случаю перехода их на второй курс, еще и двух новых членов - Оксану и Рахиль, которым как колонисткам уже и выбора никакого не оставалось: обязаны были ехать в колонию. А также приехала и черниговка, существо донельзя чернобровое и черноглазое. Звали черниговку Галей Подгорной. Семен ввел ее в общее собрание колонистов, показал всем и сказал:
- Шурка написал в колонию, кабы я заглядывался на вот эту самую черниговку. Ничего не было, честное комсомольское слово. А важное что: Галя Подгорная не имеет, можно сказать, никакой территории, чтоб поехать на каникулы. Судите нас, товарищи колонисты, кто прав, а кто, может, и виноват.
Семен уселся на землю, - собрание происходило в парке.
Черниговка с удивлением рассматривала наше общество, голоногое, голорукое, а в некоторых частях и голопузое. Лапоть поджал губы, прищурился, похлопал лысыми огромными веками и захрипел:
- А скажите, пожалуйста, товарищ черниговка... это... как его...
Черниговка и собрание насторожились.
-...а вы знаете "Отче наш"?
Черниговка улыбнулась, смутилась, покраснела и несмело ответила:
- Не знаю...
- Ага, не знаете? - Лапоть еще больше поджал губы и опять захлопал веками, - А "Верую" знаете?
- Нет, не знаю...
- Угу. А Днепр переплывете?
Черниговка растерянно посмотрела по сторонам:
- Да как вам сказать? Плаваю я хорошо, наверное, переплыву...
Лапоть повернулся к собранию с таким выражением лица, какое бывает у напряженно думающих дураков: надувался, хлопал глазами, поднимал палец, задирал нос, и все это без какого бы то ни было намека на улыбку.
- Значиться, так будэмо говорыты: "Отче наша" во-на нэ тямыть, "Верую" ни в зуб ногой, Днипро пэрэплы-вэ. А може, нэ пэрэплывэ?
- Пэрэплывэ! - кричит собрание.
- Ну, добре, а колы не Днипро, так Коломак пэрэплывэ?
- Пэрэплывэ Коломак! - кричат хлопцы в хохоте.
- Выходыть так, що для нашои льщарськои запо-рожськои колонии годыться?
- Годыться.
- До якого куреня?
- До пятого.
- В таким рази посыпьте ий голову писочком и вэдить до куреня.
- Та куды ж ты загнув? - кричит Карабанов. - То ж тилько кошевым писочком посыпалы...
- А скажы мени, козачэ, - задает вопрос Семену Лапоть, - а чи життя розвываеться, чи нэ розвываеться?
- Розвываеться. Ну?
- Ну, так раньше посыпали голову кошевому, а теперь всем.
- Ага, - говорит Карабанов, - правильно! Мысль о переезде на Запорожье возникла у нас после одного из писем Джуринской, в котором она сообщала темные слухи, что есть проект организовать на острове Хортице большую детскую колонию, причем в Наркомпросе будут рады, если центральным организатором этой колонии явится колония имени Горького.
...
Страницы: |
[0] [1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16]
|