Зимой 1922 года для меня и Антона настали тяжелые дни. Овсяное поле, засеянное Калиной Ивановичем на сыпучем песке без удобрения, почти не дало ни зерна, ни соломы. Луга у нас еще не было. К январю мы оказались без фуража. Кое-как перебивались, выпрашивали то в городе, то у соседей, но и давать нам скоро перестали. Сколько мы с Калиной Ивановичем ни обивали порогов в продовольственных канцеляриях, все было напрасно.
Такого разнообразия входных и межкомнатных дверей, можно встретить лишь в специализированном магазине. Двери-купе, гармошка, раздвижные, дорогие и не очень. В магазинах
Софья двери цены на них имеют тенденцию приятно удивлять. Такие двери можно приобрести напрямую со склада в Москве.
Наконец наступила и катастрофа. Братченко со слезами повествовал мне, что лошади второй день без корма. Я молчал. Антон с плачем и ругательствами чистил конюшню, но другой работы у него уже и не было. Лошади лежали на полу, и на это обстоятельство Антон особенно напирал.
На другой день Калина Иванович возвратился из города злой и растерянный.
- Что ты будешь делать? Не дают... Что делать? Антон стоял у дверей и молчал. Калина Иванович развел руками и глянул на Братченко:
- Чи грабить идти, чи што? Что ты будешь делать?.. Ведь животная бессловесная.
Антон круто нажал на двери и выскочил из комнаты. Через час мне сказали, что он из колонии ушел.
- Куда?
- А кто ж его знает!.. Никому ничего не сказал.
На другой день он явился в колонию в сопровождении селянина с возом соломы. Селянин был в новом серяке и в хорошей шапке. Воз ладно постукивал хорошо пригнанными втулками, кони лоснились. Селянин признал в Калине Ивановиче хозяина.
- Тут хлопец на дороге сказал, что продналог принимается...
- Какой хлопец?
- Да тут же був... Разом прийшов...
Антон выглядывал из конюшни и делал мне какие-то непонятные знаки.
Калина Иванович смущенно ухмыльнулся в трубку и отвел меня в сторону.
- Что ж ты будешь делать? Давай примем у него этот возик, а там видно будет. Я уж понял, в чем дело.
- Сколько здесь?
- Да пудов двадцать будет. Я не важил *.
* Не важил - не взвешивал (укр.).
Антон появился на месте действия и возразил:
- Сам говорил дорогою - семнадцать, а теперь двадцать? Семнадцать пудов.
- Сваливайте. Зайдете в канцелярию за распиской.
В канцелярии, то есть в небольшом кабинетике, который я для себя к этому времени выкроил среди колонистских помещений, я преступной рукой написал на нашем бланке, что у гражданина Ваця Онуфрия принято в счет причитающегося с него продналога объемного фуража - овсяной соломы - семнадцать пудов. Подпись. Печать.
Ваць Онуфрий низко кланялся и за что-то благодарил.
Уехал. Братченко весело действовал со всей своей компанией в конюшне и даже пел. Калина Иванович потирал руки и виновато посмеивался:
- Вот черт, попадет тебе за эту штуку, но что ж ты будешь делать? Не пропадать же животному. Она же государственная, все едино...
- А чего это дядько такой веселый уехал? - спросил я у Калины Ивановича.
- Да, а как же ты думаешь? То ему в город, на гору ехать, да там еще в очереди стоять, а тут он, паразит, сказал - семнадцать пудов, никто и не проверял, а может, там пятнадцать.
Через день к нам во двор въехал воз с сеном.
- Ось продналог. Тут Ваць у вас здавав...
- А ваша как фамилия?
- Та и я ж з Вацив тоже Ваць, Стэпан Ваць.
- Сейчас.
Пошел я искать Калину Ивановича посоветоваться. На крыльце встретил Антона.
- Вот показал дорогу с продналогом, а теперь...
- Принимайте, Антон Семенович, оправдаемся. Принимать было нельзя, не принимать тоже нельзя. Почему, спрашивается, у одного Ваця приняли, а другому отказали?
- Иди, принимай сено, я пока расписку напишу. И еще приняли мы воза два объемного фуража и пудов сорок овса.
Ни жив, ни мертв, ожидал я расправы. Антон внимательно на меня поглядывал и еле-еле улыбался одним углом рта. Зато он перестал сражаться со всеми потребителями транспортной энергии, охотно выполнял все наряды на перевозки и в конюшне работал, как богатырь.
Наконец я получил краткий, но выразительный запрос:
"Предлагаю немедленно сообщить, на каком основании колония принимает продналог.
Райпродкомиссар Агеев"
Я даже Калине Ивановичу не сказал о полученной бумажке. И отвечать не стал. Что я мог ответить?
В апреле в колонию влетела на паре вороных тачанка, а в мой кабинет - перепуганный Братченко.
- Сюда идет, - сказал он, задыхаясь.
- Кто это?
- Мабуть насчет соломы... Сердитый. Он присел за печкой и притих. Райпродкомиссар был обыкновенный: в кожаной куртке, с револьвером, молодой и подтянутый.
- Вы заведующий?
- Я.
- Вы получили мой запрос?
- Получил.
- Почему вы не отвечаете? Что это такое, я сам должен ехать! Кто вам разрешил принимать продналог?
- Мы принимали продналог без разрешения. Райпродкомиссар соскочил со стула и заорал:
- Как это так - "без разрешения"? Вы знаете, чем это пахнет? Вы сейчас будете арестованы, знаете вы это?
Я это знал.
- Кончайте как-нибудь, - сказал я райпродкомиссару глухо, - ведь я не оправдываюсь и не выкручиваюсь. И не кричите. Делайте то, что вы находите нужным.
Он забегал по диагонали моего бедного кабинета.
- Черт знает что такое! - бурчал он как будто про себя и фыркал, как конь.
Антон вылез из-за печки и следил за сердитым, как горчица, райпродкомиссаром. Неожиданно он низким альтом, как жук, загудел:
- Всякий бы не посмотрел, чи продналог, чи что, если четыре дня кони не кормлены. Если бы вашим вороным четыре дня газеты читать, так бы вы влетели в колонию?
Агеев остановился, удивленный:
- А ты кто такой? Тебе здесь что надо?
- Это наш старший конюх, он лицо более или менее заинтересованное, - сказал я.
Райпродкомиссар снова забегал по комнате и вдруг остановился против Антона:
- У вас хоть заприходовано? Черт знает что!.. Антон прыгнул к моему столу и тревожно прошептал:
- Заприходовано ж, Антон Семенович? Засмеялись и я и Агеев.
- Заприходовано.
- Где вы такого хорошего парня достали?
- Сами делаем, - улыбнулся я. Братченко поднял глаза на райпродкомиссара испросил серьезно, приветливо:
- Ваших вороных покормить?
- Что ж, покорми.
13. ОСАДЧИЙ
Зима и весна 1922 года были наполнены страшными взрывами в колонии имени Горького. Они следовали один за другим почти без передышки и в моей памяти сейчас сливаются в какой-то общий клубок несчастья.
Однако, несмотря на всю трагичность этих дней, они были днями роста и нашего хозяйства, и нашего здоровья. Как логически совмещались эти явления, я сейчас не могу объяснить, - но совмещались. Обычный день в колонии был и тогда прекрасным днем, полным труда, доверия, человеческого товарищеского чувства и всегда - смеха, шутки, подъема и очень хорошего, бодрого тона. И почти не проходило недели, чтобы какая-нибудь совершенно ни на что не похожая история не бросала нас в глубочайшую яму, в такую тяжелую цепь событий, что мы почти теряли нормальное представление о мире и делались больными людьми, воспринимающими мир воспаленными нервами.
Неожиданно у нас открылся антисемитизм. До сих пор в колонии евреев не было. Осенью в колонию был прислан первый еврей, потом один за другим еще несколько. Один из них почему-то раньше работал в губрозыске, и на него первого обрушился дикий гнев наших старожилов.
В проявлении антисемитизма я сначала не мог даже различить, кто больше, кто меньше виноват. Вновь прибывшие колонисты были антисемитами просто потому, что нашли безобидные объекты для своих хулиганских инстинктов, старшие же имели больше возможности издеваться и куражиться над евреями.
Фамилия первого была Остромухов.
Остромухова стали бить по всякому поводу и без всякого повода. Избивать, издеваться на каждом шагу, отнять хороший пояс или целую обувь и дать взамен их негодное рванье, каким-нибудь хитрым способом оставить без пищи или испортить пищу, дразнить без конца, поносить разными словами и, самое ужасное, всегда держать в страхе и презрении, - вот что встретило в колонии не только Остромухова, но и Шнайдера, и Глейсера, и Крайника. Бороться с этим оказалось невыносимо трудно. Все делалось в полной тайне, очень осторожно и почти без риска, потому что евреи прежде всего запугивались до смерти и боялись жаловаться. Только по косвенным признакам, по убитому виду, по молчаливому и несмелому поведению можно было строить догадки, да просачивались самыми отдаленными путями, через дружеские беседы наиболее впечатлительных пацанов с воспитателями неуловимые слухи.
Все же совершенно скрыть от педагогического персонала регулярное шельмование целой группы колонистов было нельзя, и пришло время, когда разгул антисемитизма в колонии ни для кого уже секретом не был. Установили и список насильников. Все это были старые наши знакомые: Бурун, Митягин, Волохов, Приходько, но самую заметную роль в этих делах играли двое:
Осадчий и Таранец.
Живость, остроумие и организационные способности давно выдвинули Таранца в первые ряды колонистов, но приход более старших ребят не давал Таранцу простора. Теперь наклонность к преобладанию нашла выход в пуганье евреев и в издевательствах над ними. Осадчий был парень лет шестнадцати, угрюмый, упрямый, сильный и очень запущенный. Он гордился своим прошлым, но не потому, что находил в нем какие-либо красоты, а просто из упрямства, потому что это его прошлое и никому никакого дела нет до его жизни.
Осадчий имел вкус к жизни и всегда внимательно следил за тем, чтобы его день не проходил без радости. К радостям он был очень неразборчив и большей частью удовлетворялся прогулками на село Пироговку, расположенное ближе к городу и населенное полукулаками-полумещанами. Пироговка в то время блистала обилием интересных девчат и самогона: эти предметы и составляли главную радость Осадчего. Неизменным его спутником бывал известный колонистский лодырь и обжора Галатенко.
Осадчий носил умопомрачительную холку, которая мешала ему смотреть на свет божий, но, очевидно, составляла важное преимущество в борьбе за симпатии пироговских девчат. Из-под этой холки он всегда угрюмо и, кажется, с ненавистью поглядывал на меня во время моих попыток вмешаться в его личную жизнь:
я не позволял ему ходить на Пироговку и настойчиво требовал, чтобы он больше интересовался колонией.
Осадчий сделался главным инквизитором евреев. Осадчий едва ли был антисемитом. Но его безнаказанность и беззащитность евреев давали ему возможность блистать в колонии первобытным остроумием и геройством.
Поднимать явную, открытую борьбу против шайки наших изуверов нужно было осмотрительно: она грозила тяжелыми расправами прежде всего для евреев; такие, как Осадчий, в крайнем случае не остановились бы и перед ножом. Нужно было или действовать исподволь и очень осторожно, или прикончить дело каким-нибудь взрывом.
Я начал с первого. Мне нужно было изолировать Осадчего и Таранца. Карабанов, Митягин, Приходько, Бурун относились ко мне хорошо, и я рассчитывал на их поддержку. Но самое большее, что мне удалось, - это уговорить их не трогать евреев.
- От кого их защищать? От всей колонии?
- Не ври, Семен. Ты знаешь - от кого.
- Что с того, что я знаю? Я пойду на защиту, так не привяжу к себе Остромухова, - все равно поймают и набьют еще хуже.
Митягин сказал мне прямо:
- Я за это дело не берусь - не с руки, а трогать не буду: они мне не нужны.
Задоров больше всех сочувствовал моему положению, но он не умел вступить в прямую борьбу с такими, как Осадчий.
- Тут как-то нужно очень круто повернуть, не знаю. Да от меня все это скрывают, как и от вас. При мне никого не трогают.
Положение с евреями становилось тем временем все тяжелее. Их уже можно было ежедневно видеть в синяках, но при опросе они отказывались назвать тех, кто их избивает. Осадчий ходил по колонии гоголем и вызывающе посматривал на меня и на воспитателей из-под своей замечательной холки.
Я решил идти напролом и вызвал его в кабинет. Он решительно все отрицал, но всем своим видом показывал, что отрицает только из приличия, а на самом деле ему безразлично, что я о нем думаю.
- Ты избиваешь их каждый день.
- Ничего подобного, - говорил он неохотно. Я пригрозил отправить его из колонии.
- Ну что ж. И отправляйте!
Он очень хорошо знал, какая это длинная и мучительная история - отправить из колонии. Нужно было долго хлопотать об этом в комиссии, представлять всякие опросы и характеристики, раз десять послать самого Осадчего на допрос да еще разных свидетелей.
Для меня, кроме того, не сам по себе Осадчий был занятен. На его подвиги взирала вся колония, и многие относились к нему с одобрением и с восхищением. Отправить его из колонии значило бы законсервировать эти симпатии в виде постоянного воспоминания о пострадавшем герое Осадчем, который ничего не боялся, никого не слушал, бил евреев, и его за это "засадили". Да и не один Осадчий орудовал против евреев: Таранец не был так груб, как Осадчий, но гораздо изобретательнее и тоньше. Он никогда их не бил и на глазах у всех относился к евреям даже нежно, но по ночам закладывал тому или другому между пальцами ног бумажки и поджигал их, а сам укладывался в постель и представлялся спящим. Или, достав машинку, уговаривал какого-нибудь дылду вроде Федоренко остричь Шнайдеру полголовы, а потом имитировать, что машинка испорчена, и куражиться над бедным мальчиком, когда тот ходит за ним и просит со слезами окончить стрижку.
Спасение во всех этих бедах пришло самым неожиданным и самым позорным образом.
Однажды вечером отворилась дверь моего кабинета, и Иван Иванович ввел Остромухова и Шнайдера, обоих окровавленных, плюющих кровью, но даже не плачущих от привычного страха.
- Осадчий? - спросил я.
Дежурный рассказал, что Осадчий за ужином приставал к Шнайдеру, бывшему дежурным по столовой, заставлял его переменять порцию, подавать другой хлеб, и, наконец, за то, что Шнайдер, подавая суп, нечаянно наклонил тарелку и коснулся пальцами супа, Осадчий вышел из-за стола и при дежурном и при всей колонии ударил Шнайдера по лицу. Шнайдер, пожалуй, и промолчал бы, но дежурство оказалось не из трусливых, да у нас никогда и не было драк при дежурном. Иван Иванович приказал Осадчему выйти из столовой и пойти ко мне доложить. Осадчий из столовой направился к дверям, но в дверях остановился и сказал:
- Я к завколу пойду, но раньше этот жид у меня попоет!
Здесь произошло небольшое чудо. Остромухов, бывший всегда самым беззащитным из евреев, вдруг выскочил из-за стола и бросился к Осадчему:
- Я тебе не дам его бить!
Все это кончилось тем, что тут же, в столовой, Осадчий избил Остромухова, а выходя, заметил притаившегося в сенях Шнайдера и ударил его так сильно, что у того выскочил зуб. Ко мне Осадчий идти отказался
В моем кабинете Остромухов и Шнайдер размазывали кровь по лицам грязными рукавами клифтов, но не плакали и, очевидно, прощались с жизнью. Я тоже был уверен, что если сейчас не разрешу до конца все напряжение, то евреям нужно будет немедленно спасаться бегством или приготовиться к настоящим мукам. Меня подавляло и прямо замораживало то безразличие к побоям в столовой, которое проявили все колонисты, даже такие, как Задоров. Я вдруг почувствовал, что сейчас я так же одинок, как в первые дни колонии. Но в первые дни я и не оживал поддержки и сочувствия ниоткуда, это было естественное и заранее учтенное одиночество, а теперь я уже успел избаловаться и привыкнуть к постоянному сотрудничеству колонистов.
В кабинете вместе с потерпевшими находилось несколько человек. Я сказал одному из них:
- Позови Осадчего.
Я был почти уверен, что Осадчий закусил удила и откажется прийти, и твердо решил в крайнем случае привести его сам, хотя бы и с револьвером.
Но Осадчий пришел, ввалился в кабинет в пиджаке внакидку, руки в карманах, по дороге двинул стулом. Вместе с ним пришел и Таранец. Таранец делал вид, что все это страшно интересно и он пришел только потому, что ожидается занимательное представление.
Осадчий глянул на меня через плечо и спросил:
- Ну, я пришел... Чего?
Я показал ему на Остромухова и Шнайдера:
- Это что такое?
- Ну, что ж такое! Подумаешь!.. Два жидка. Я думал, вы что покажете.
И вдруг педагогическая почва с треском и грохотом провалилась подо мною. Я очутился в пустом пространстве. Тяжелые счеты, лежавшие на моем столе, вдруг полетели в голову Осадчего. Я промахнулся, и счеты со звоном ударились в стену и скатились на пол.
В полном беспамятстве я искал на столе что-нибудь тяжелое, но вдруг схватил в руки стул и ринулся с ним на Осадчего. Он в панике шарахнулся к дверям, но пиджак свалился с его плеч на пол, и Осадчий, запутавшись в нем, упал.
Я опомнился, кто-то взял меня за плечи. Я оглянулся, - на меня смотрел Задоров и улыбался:
- Не стоит того эта гадина!
Осадчий сидел на полу и начинал всхлипывать. На окне притаился бледный Таранец, у него дрожали губы.
- Ты тоже издевался над этими ребятами! Таранец сполз с подоконника.
- Даю честное слово, никогда больше не буду!
- Вон отсюда!
Он вышел на цыпочках.
Осадчий, наконец, поднялся с полу, держа пиджак в руке, а другой рукой ликвидировал последний остаток своей нервной слабости - одинокую слезу на грязной щеке. Он смотрел на меня спокойно, серьезно.
- Четыре дня отсидишь в сапожной на хлебе и на воде.
Осадчий криво улыбнулся и, не задумываясь, ответил:
- Хорошо, я отсижу.
На второй день ареста он вызвал меня в сапожную и попросил:
- Я не буду больше, простите.
- О прощении будет разговор, когда отсидишь свой срок.
Отсидев четыре дня, он уже не просил прощения, а заявил угрюмо:
- Я ухожу из колонии.
- Уходи.
- Дайте документ.
- Никаких документов!
- Прощайте!
- Будь здоров.
14. ЧЕРНИЛЬНИЦЫ ПО-СОСЕДСКИ
Куда ушел Осадчий, мы не знали. Говорили, что он отправился в Ташкент, потому что там все дешево и можно прожить весело, другие говорили, что у Осадчего в нашем городе дядя, а третьи поправляли, что не дядя, а знакомый извозчик.
Я никак не мог прийти в себя после нового педагогического падения. Колонисты приставали ко мне с вопросами, не слышал ли я чего-нибудь об Осадчем.
- Да что вам Осадчий? Чего вы так беспокоитесь?
- Мы не беспокоимся, - сказал Карабанов, - а только лучше, если бы он был здесь. Вам было б лучше...
- Не понимаю.
Карабанов глянул на меня мефистофельским глазом:
- Мабуть, нехорошо у вас там, на душе... Я на него раскричался:
- Убирайтесь от меня с вашими душевными разговорами! Вы что вообразили? Уже и душа в вашем распоряжении?..
Карабанов тихонько отошел от меня.
В колонии звенела жизнь, я слышал здоровый и бодрый тон колонии, под моим окном звучали шутки и проказы между делом (все почему-то собирались под моим окном), никто ни на кого не жаловался. И Екатерина Григорьевна однажды сказала мне с таким выражением, будто я тяжело больной, а она сестра милосердия:
- Вам нечего мучиться, пройдет.
- Да я и не мучусь. Пройдет, конечно. Как в колонии?
- Я и сама не знаю, как это объяснить. В колонии сейчас хорошо, человечно как-то. Евреи наши - прелесть: они немного испуганы всем, прекрасно работают и страшно смущаются. Вы знаете, старшие за ними ухаживают. Митягин, как нянька, ходит: заставил Глейзера вымыться, остриг, даже пуговицы пришил.
Да. Значит, все было хорошо. Но какой беспорядок и хлам заполняли мою педагогическую душу! Меня угнетала одна мысль: неужели я так и не найду, в чем секрет? Ведь вот, как будто в руках было, ведь только ухватить оставалось. Уже у многих колонистов по-новому поблескивали глаза... и вдруг все так безобразно сорвалось. Неужели все начинать сначала?
Меня возмущали безобразно организованная педагогическая техника и мое техническое бессилие. И я с отвращением и злостью думал о педагогической науке:
"Сколько тысяч лет она существует! Какие имена, какие блестящие мысли: Песталоцци, Руссо, Наторп, Блонский! Сколько книг, сколько бумаги, сколько славы! А в то же время пустое место, ничего нет, с одним хулиганом нельзя управиться, нет ни метода, ни инструмента, ни логики, просто ничего нет. Какое-то шарлатанство".
Об Осадчем я думал меньше всего. Я его вывел в расход, записал в счет неизбежных в каждом производстве убытков и брака. Его кокетливый уход еще меньше меня смущал.
Да, кстати, он скоро вернулся.
На нашу голову свалился новый скандал, при сообщении о котором я, наконец, узнал, что это значит, когда говорят, что волосы встали дыбом.
В тихую морозную ночь шайка колонистов-горьковцев с участием Осадчего вступила в ссору с пироговскими парубками. Ссора перешла в драку: с нашей стороны преобладало холодное оружие - финки, с их стороны горячее - обрезы. Бой кончился в нашу пользу. Парубки были оттеснены с того места, где собирается улица, а потом позорно бежали и заперлись в здании сельсовета.
К трем часам здание сельсовета было взято приступом, то есть выломаны двери и окна, и бой перешел в энергичное преследование. Парубки повыскакивали в те же двери и окна и разбежались по домам, а колонисты возвратились в колонию с великим торжеством.
Самое ужасное было в том, что сельсовет оказался разгромленным вконец, и на другой день в нем нельзя было работать. Кроме окон и дверей, были приведены в негодность столы и лавки, разбросаны бумаги и разбиты чернильницы.
Бандиты утром проснулись, как невинные младенцы, и пошли на работу. В полдень пришел ко мне пироговский председатель и рассказал о событиях минувшей ночи.
Я смотрел с удивлением на этого старенького, щупленького, умного селянина: почему он со мною еще разговаривает, зачем он не зовет милицию, не берет под стражу всех этих мерзавцев и меня вместе с ними?
Но председатель повествовал обо всем не столько с гневом, сколько с грустью и больше всего беспокоился о том, исправит ли колония окна и двери, исправит ли столы и не может ли колония сейчас выдать ему, пироговскому председателю, две чернильницы?
Я прямо обалдел от удивления и никак не мог понять, чем объяснить такое "человеческое" отношение к нам со стороны власти. Потом я решил, что председатель, как и я, еще не может вместить в себя весь ужас событий: он просто бормочет кое-что, чтобы хоть как-нибудь "реагировать".
Я по себе судил: я сам был только способен кое-что бормотать:
- Ну, хорошо... конечно, мы все исправим... А чернильницы? Да вот эти можно взять.
Председатель взял чернильницы и осторожно собрал в левой руке, прижимая к животу. Это были обыкновенные невыливайки.
- Так мы все исправим. Я сейчас же пошлю мастера. Вот только со стеклом придется подождать, пока привезем из города.
Председатель посмотрел на меня с благодарностью.
- Да нет, можно и завтра. Тогда знаете, как стекло будет, можно все сразу сделать...
- Ага... Ну, хорошо, значит, завтра.
Отчего же он все-таки не уходит, этот шляпа-председатель?
- Вы домой сейчас? - спросил я его.
- Да.
Председатель оглянулся, достал из кармана желтый платок и вытер им совершенно чистые усы. Подвинулся ближе ко мне.
- Тут, понимаете, такое дело... Там вчера ваши хлопцы забрали... Та там, знаете, народ молодой... и мой там мальчишка. Ну, народ молодой, для баловства, ни для чего другого, боже борони... Как товарищи, знаете, заводят, ну, и себе ж нужно. Я вже говорил время такое, правда... что у каждого есть...
- Да в чем дело? - спросил я его. - Простите, не понимаю.
- Обрез, - сказал в упор председатель.
- Обрез?
- Обрез же.
- Так что?
- Ах ты, господи, та я ж кажу: ну баловались, чи што, ну... отож вчера произошло... Так ваши забрали... у моего, и еще там не знаю, може, и потерял кто, бо, знаете, народ выпивший... И где они самогонку эту достают?
- Кто народ выпивший?
- Ах ты, господи, да кто ж... Да разве там разберешь? Я ж там не був, а разговоры такие, что ваши были все пьяные...
- А ваши? Председатель замялся:
- Та я ж там не був... Што оно, правда, вчера воскресенье. Та я ж не про то. Дело, знаете, молодое, шо ж, и ваши мальчики, я ж ничего, ну, там... побились, никого ж и не убили и не поранили. Може, с ваших кого? - спросил он вдруг со страхом.
- Да с нашими я еще не говорил.
- Я не чув... а кто говорит, что были будто выстрелы, два чи три, те вже, мабуть, як тикалы, потому что ваши ж, знаете, народ горячий, а наши деревенские, конешно ж, пока повернулись туда-сюда... Хэ-хэ-хэ-хэ!..
Смеется старик и глазки сощурил, ласковый такой и родной-родной. Таких стариков "папашами" всегда называют. Смеюсь и я, глядя на него, а в душе беспорядок невыносимый.
103
- Значит, по-вашему, ничего страшного - подрались и помирятся?
- Вот именно, вот именно, помирятся. Хиба ж, як я молодой був, хиба ж так за девок бились? Моего брата Якова так и до смерти прибили парубки. Вы вот хлопцев позовите, поговорите с ними, чтоб, знаете, больше такого не было.
Я вышел на крыльцо.
- Позови тех, кто был вчера на Пироговке.
- А где они? - спросил меня шустрый пацан, пробегавший по каким-то срочным делам по двору.
- Не знаешь разве, кто был вчера на Пироговке?
- О, вы хитрый... Я вам лучше Буруна позову.
- Ну, зови Буруна. Бурун явился на крыльцо.
- Осадчий в колонии?
- Пришел, работает в столярной.
- Скажи ему вот что: вчера наши надебоширили на Пироговке, и дело очень серьезное.
- Да, у нас говорили хлопцы.
- Так вот, скажи сейчас Осадчему, чтобы все собрались ко мне, тут председатель сидит у меня. Да чтобы не брехали, может очень печально кончиться.
В кабинете набилось "пироговцев" полно: Осадчий, Приходько, Чобот, Опришко, Галатенко, Голос, Сорока, еще кто-то, не помню. Осадчий держался свободно, как будто у нас с ним ничего не было. При постороннем я не хотел вспоминать старое.
- Вы вчера были на Пироговке, были пьяные, хулиганили, вас хотели утихомирить, так вы побили парней, разгромили сельсовет. Так?
- Не совсем так, как вы говорите, - выступил Осадчий. - Это действительно, что хлопцы были на Пироговке, а я там три дня жил, потому ж, знаете... Пьяные не были, это неправда. Вот ихний Панас еще днем гулял с Сорокой, и Сорока действительно был выпивши... немножко, да. Голосу кто-то поднес по знакомству. А так все были как следует. И ни с кем мы не заедались, гуляли, как и все. А потом подходит один там, Харченко, ко мне и кричит: "Руки вверх!", а сам обрез на меня. Ну, я ему, правда, и дал по морде. Ну тут и пошло... Они злы на нас, что девчата с нами больше...
- Что ж пошло?
- Да ничего, подрались. Если бы они не стреляли, так ничего и не было бы. А Панас выстрелил, и Харченко тоже, ну, за ними и погнались. Мы их бить не хотели, только обрезы поотнимать, а они заперлись. Так Приходько - вы ж знаете его - как двинет...
- Двинет! Надвигали! Обрезы где? Сколько?
- Два.
Осадчий обернулся к Сороке:
- Принеси.
Принесли обрезы. Хлопцев я отпустил в мастерские. Председатель мялся возле обрезов:
- Так как же, можно забрать?
- Зачем же? Ваш сын не имеет права ходить с обрезом, и Харченко тоже. Я не имею права отдавать.
- Да нет, на что они мне? И не отдавайте, пусть у вас останутся, може, там в лесу когда попугать воров придется. Я к тому, знаете, вы вже не придавайте этому делу... Дело молодое, знаете.
- Это... чтобы я никуда не жаловался?
- Ну конешно ж... Я рассмеялся:
- Да зачем же? Мы по-соседски.
- Во-во, - обрадовался дед, - по-соседски... Чего не бывает! Да если все до начальства...
Ушел председатель, отлегло от сердца.
Собственно говоря, я еще обязан был всю эту историю размазать на педагогическом транспаранте. Но и я и хлопцы так были рады, что все кончилось благополучно, что обошлось без педагогики на этот раз. Я их не наказывал; они мне слово дали на Пироговку без моего разрешения не ходить и наладить отношение с пироговскими парубками.
15. "НАШ - НАЙКРАЩИЙ"
К зиме 1922 года в колонии было шесть девочек. К тому времени выровнялась и замечательно похорошела Оля Воронова. Хлопцы заглядывались на нее не шутя, но Оля была со всеми одинаково ласкова, недоступна, и только Бурун был ее другом. За широкими плечами Буруна Оля никого не боялась в колонии и могла пренебрежительно относиться даже к влюбленности Приходько, самого сильного, самого глупого и бестолкового человека в колонии. Бурун не был влюблен, у них с Олей была действительно хорошая юношеская дружба; и это обстоятельство много прибавляло уважения среди колонистов и к Буруну и к Вороновой. Несмотря на свою красоту, Оля не была сколько-нибудь заметной. Ей очень нравилось сельское хозяйство; работа на поле, даже самая тяжелая, ее увлекала, как музыка, и она мечтала:
- Как вырасту, обязательно за грака замуж выйду. Верховодила у девчат Настя Ночевная. Прислали ее в колонию с огромнейшим пакетом, в котором много было написано про Настю: и воровка, и продавщица краденого, и содержательница "малины". И поэтому мы смотрели на Настю, как на чудо. Это был исключительно честный и симпатичный человек. Насте не больше пятнадцати лет, но отлачалась она дородностью, белым лицом, гордой посадкой головы и твердым характером. Она умела покрикивать на девчат без вздорносги и визгливости, умела одним взглядом привести к порядку любого колониста и прочитать ему короткий внушительный выговор:
- Ты что это хлеб наломал и бросил? Богатым стал или у свиней техникум окончил? Убери сейчас же!..
И голос у Насти быг глубокий, грудной, отдававший сдержанной силой.
Настя подружилась с воспитательницами, упорно и много читала и без всяких сомнений шла к намеченной цели - к рабфаку. Но рабфак был еще за далеким горизонтом для Насти, так же как и для других людей, стремившихся в нему: Карабанова, Вершнева, Задорова, Ветковского. Слишком уж были малограмотны наши первенцы и с трудом осиливали предудрости арифметики и политграмоты. Образованнее всех была Раиса Соколова, и ее ды отправили в киевский рабфак осенью 1921 года.
Собственно говоря, это было безнадежное предприятие, но уж очень хотелось нашим воспитательницам иметь в колонии рабфаковку. Цель прекрасная, но Раиса мало подходила для такого святого дела. Целое лето она готовилась в рабфак, но к книжке ее приходилось загонять силой, потому что Раиса ни к какому образованию не стремилась.
Задоров, Вершнев, Карабанов - всё люди, обладавшие вкусом к науке, - очень были недовольны, что на рабфаковскую линию выходит Раиса. Вершнев, колонист, отличавшийся замечательной способностью читать в течение круглых суток, даже в то время, когда он дует мехом в кузнице, большой правдолюб и искатель истины, всегда ругался, когда вспоминал о светозарном Раисином будущем. Заикаясь, он говорил мне:
- Как эттого нне пппонять? Раиса ввсе равно в ттюрьме кончит.
Карабанов выражался еще определеннее:
- Никогда не ожидал от вас такой дурости. Задоров, не стесняясь присутствием Раисы, брезгливо улыбался и безнадежно махал рукой:
- Рабфаковка! Приклеили горбатого до стены.
Раиса кокетливо и сонно улыбалась в ответ на все эти сарказмы, и хотя на рабфак не стремилась, но была довольна: ей нравилось, что она поедет в Киев.
Я был согласен с хлопцами. Действительно, какая из Раисы рабфаковка! Она и теперь, готовясь в рабфак, получала из города какие-то подозрительные записки, тайком уходила из колонии; а к ней так же скрытно приходил Корнеев, неудавшийся колонист, пробывшай в колонии всего три недели, обкрадывавший нас сознательно и регулярно, потом попавшийся в краже в городе, постоянный скиталец по угрозыскам, существо в высшей степени гнилое и отвратительное, один из немногих людей, от которых я отказывался с первого взгляда на них.
Эвзамен в рабфаке Раиса выдержала. Но через неделю после этого счастливого известая наши откуда-то узнали, что Корнеев тоже отправился в Киев.
- Вот теперь начнется настоящая наука, - сказал Задоров.
Проходила зима. Раиса изредка писала, но ничего нельзя было разобрать из ее писем. То казалось, что у нее все благополучно, то выходило, что с ученьем очень трудно, и всегда не было денег, хотя она и получала стипендию. Раз в месяц мы посылали ей двадцать - тридцать рублей. Задоров уверял, что на эти деньги Корнееев хорошо поужинает, и это было похоже на правду. Больше всего доставалось воспитательницам, инициаторам киевской затеи.
...
Страницы: |
[0] [1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36]
|