Так рассказывал Михаил, и рассказывал со смехом, а тогда им было не до смеха. Время идет, Михаил куда-то пропал - нет на пожне. Что делать? Глядя на луг, надо бы взять грабли да загребать сено. Ну а вдруг да у него другое на уме. А, скажет, столько-то сообразить не можете!
Долго, не меньше получаса, стояли они у избы, томясь от неизвестности и беспокойно поглядывая на пожню, в ту сторону, куда ушел брат. Наконец брат показался. Вышел из кустов - голова мокрая, на солнце сверкает (купался, значит) - и начал загребать сено.
Лизка с облегчением сказала:
- Пойдемте и мы. Давно бы надо идти. Бестолковые мы с вами, ребята. Кто это станет ругать за работу? А ты, бес, - сказала она Федьке, - на глаза не смей показываться. Чуешь? - Лизка, как надо, нахмурилась и для порядка отвесила тому легкий подзатыльник. - Покамест платом не махну, чтобы духу твоего на пожне не было.
Тихонько, неуверенно спустились к ручью, вышли на закраек пожни. Сено сухое. Дух хороший. Ветерок из-за Синельги прыснул.
Лизка крикнула:
- Откуда нам загребать?
Ни слова - не прошла еще злость. Охапку сена швырнул - только шум пошел по пожне.
Мать вздохнула, и Лизка на этот раз рассердилась не на шутку: как это можно так довести себя, чтобы родного сына бояться?
Лизка сказала с сердцем:
- Загребайте отсюда. Все равно и это сено когда-нибудь надо сгребать.
Работали быстро. Все старались - мать, и ребята, и она, Лизка, просто бегали с граблями по пожне, потому что понимали: ежели и можно чем угодить сейчас Михаилу, так это работой.
И верно, Михаил мало-помалу начал поглядывать в их сторону - сперва вроде как на солнышко, а потом и на их сенные перевалы.
Тут Лизка решила окончательно добить брата - наслать на него двойнят.
И стали Петр да Григорий к старшему брату подходить. Тихо, медленно. Грабёлками по сену шасть-шасть, а сами все ближе, ближе к белой рубахе. И вот уже подобрались - забегали, замахали грабёлками вокруг брата.
А еще спустя какую-то минуту Михаил подал голос:
- Мати, вы чего там на отшибе? Первый раз на пожне?
То есть это означало: сколько еще можно дуться? Давайте подходите сюда (на большее Михаил сейчас способен не был).
Лизка сняла с головы белый платок и, уже не таясь, замахала Федьке: иди! Кончилась твоя отсидка. И ей любо, любо было заодно пробежаться своим глазом по голой пожне.
Хороша, красива пожня в цветущей траве. Как шаль нарядная. И хороша пожня, когда на ней лежит пахучая, медовая кошеница. Но всех краше и лучше пожня, когда она голая. Когда с нее только что сено сгребено.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
1
Воротца на задворках были открыты, и Михаил на всем скаку влетел в заулок.
Бледная, растрепанная мать кинулась к нему от двора, когда он спрыгнул с пошатывающегося Лысана.
- . Что с ней?
- Не знаю, не знаю... Второй день не пьет, не ест.
Степан Андреянович в ответ на его требовательный взгляд пожал плечами:
- Вымя... С вымем неладно.
Серое гудящее облако гнуса, увязавшегося за ним еще на Синельге, качалось над его потной головой. Мать веником стала разгонять гнус. А он сделал шаг к воротам двора и споткнулся: глухой, протяжный стон донесся оттуда.
Вымя у Звездони вздулось горой, затвердело, как камень. Сухой жар опалил пальцы Михаила.
Он с ненавистью метнул короткий взгляд в мать:
- Хозяйка! Холодной водой протирала?
- Да что ты... С чего...
- А я думаю, уж не палкой ли кто жарнул. Смотри, какой рубец на брюхе.
Михаил ощупал продолговатую опухоль, на которую указывал Степан Андреянович. Корова дернулась и охнула, как человек.
- Ну что, Звездонюшка? Что? Больно?
Он провел у нее за ухом - Звездоня любила, когда у нее чесали за ушами. Но на сей раз она не отозвалась на ласку. Из раскрытой пасти со свистом, с бульканьем вырывался горячий воздух.
Ветеринара дома не было - ветеринар был на сенокосе. Марина-стрелеха, больше всех в Пекашине понимавшая в скотине, как на грех, ушастала в Заозерье. Что делать?
Михаил, затравленно оглядываясь, тяжело дыша, вышел за ворота двора и увидал коня, до репицы забрызганного грязью, увидал тихое закатное небо за деревней.
Что делает сейчас Лизка с ребятами? Догадываются ли, какая беда стряслась дома?
Когда с час назад к ним на Синельгу приехал Лукашин и сказал, что у них заболела корова, и Лизка, и ребята завыли, как по покойнику. И он долго, нахлестывая коня, слышал сзади себя этот разноголосый надсадный вой, вечерним эхом разносимый по лесу.
Степан Андреянович тронул его за рукав. Он понял старика.
Корова уже запрокинула голову и дышала брюхом. Татьянка платком отгоняла мух от вымени. Мать подкладывала под голову какую-то лопатину.
Михаил встретился глазами со Степаном Андреяновичем. Тот покачал головой: не могу. Михаил вытащил нож из ножен.
- Мама! Мама! - заревела истошным голосом Татьянка.
- Да уведи ты ее к дьяволу! Не понимаешь? - вне себя заорал Михаил.
И то ли от этого крика, то ли поняла она все, умница, но Звездоня вдруг приподняла голову, и огромный заплаканный глаз уставился на него.
Что же ты это? За что? Разве я мало вам послужила? Была ли у вас радость за все эти годы, кроме меня? Как бы вы жили?
Михаил выждал, пока не опустилась голова Звездони, воткнул нож в горло.
2
- Почем мясо?
- Сорок.
- Почем? Почем?
- Сорок, говорю.
- Да ты, парень, выспался?
- А сколько же, по-твоему? Мы в налог за живой вес по сорок платим...
Женщина, побрякивая светлым ведерком, перешла к молочницам. Там, у молочниц, стояло двадцать-тридцать домохозяек, и все они за это утро перебывали у него. А мяса купили только трое, и то пустяки - по триста, пятьсот граммов.
Начинался день - жаркий, страдный день.
Михаил стоял за прилавком и с ненавистью поглядывал на домохозяек, сбившихся в пеструю кучу под навесом у ларьков с керосином.
Домохозяйки выжидали - это ему было ясно. Выжидали, когда он скинет цену. Нет, не дождетесь. Не будет по-вашему. Вся жизнь у него ушла в эту корову - так что же вы хотите? Даром?
После войны у него была возможность вместе с Егоршей уйти на лесопункт. Не ушел. Остался в колхозе. А для чего? А для того, чтобы вот эти четыре копыта ходили по земле. (Он согнал рукой мух с посинелых суставов коровьих ног.) Все вам больше, копыта. Отходили свое.
Копыта были черные, щелястые. А он помнит, когда эти копыта были еще желтые, молочные, - величиной с овечье копытце, помнит, как отец на руках внес Звездоню в избу: "Хорошая будет корова!"
Да, хорошая. Поработала, потрудилась на них Звездоня - без молока не сидели. Но и они потрудились на нее. Степан Андреянович, он, мать - втроем молотили всю страду. Но разве прокормишь корову семью-восемью процентами? И вот посматриваешь по сторонам - нельзя ли где в заброшенном ручье прикосить возишко. Прикосил - ночей не спал, а потом это сенцо надо стаскать куда-нибудь под ель, припрятать, чтобы оценочная комиссия не наткнулась. А потом осенью, по первому снегу, его надо вывезти. Да ночью - чтобы никто не видел. В прошлом году, например, он часа три ждал за болотом, покуда народ от конюшни уйдет. Промерз так, что думал - околеет. И все-таки Ося-агент удозорил, гад. Пришлось бутылкой хайло затыкать...
Подошла женщина, встала у прилавка.
- Сорок, резко бросил Михаил.
Женщина не отошла. Михаил поднял глаза и увидел перед собой Варвару.
Минуту, а то и больше смотрели они друг на друга. Потом Варвара сказала тихо:
- Вот как нам привелось с тобой встретиться.
Помолчала, вздохнула и отложила в сторону коровью ногу.
Солнечный луч блеснул на милой смуглой руке, и будто толкнуло Михаила в сердце. Он узнал серебряное колечко. Варвара подарила ему это колечко в ту ночь, когда он второй раз приехал к ней с Синельги. "На, носи мою присуху. Чаще вспоминать будешь", - и сама надела ему колечко на мизинец. И он всю дорогу, улыбаясь, смотрел на свой окольцованный палец, а когда стал подъезжать к Синельге, снял - не дай бог увидят люди.
Люди не увидели. Он всю страду носил колечко в кармане гимнастерки, лишь тайком, когда оставался наедине с собою, надевал его на палец. Потом как-то вечером - уже начинали жать - он положил колечко на комод в стеклянную сахарницу, в которой лежали бусы и всякие брошки, и Варвара ничего не сказала после - будто не заметила.
- Хорошее, хорошее мясо, - громко, нараспев сказала Варвара. - Спасибо.
Кровь прихлынула к его щекам. Он понял: не для него говорит эти слова Варвара. Для женщин. И женщины, те самые женщины, которые еще недавно воротили нос от мяса, толпой сбились у прилавка:
- Мне, мне кусочек!
- Я раньше тебя пришли.
- Оставь, оставь мне ноги. У меня муж студень любит.
- А мне печени, печени!
Он рубил, резал, кидал на весы, и через каких-нибудь пятнадцать минут у него ничего не осталось от осередья. А ведь именно за осередье он больше всего боялся. Степан Андреянович его отговаривал: не довезешь. Испортится. А он - нет: в райцентре денежные люди, дороже дадут. Нарубил в погребе льда. Засыпал корзину с осередьем льдом.
Варвары уже не было. А он и не заметил, как она ушла. "Вот как мы с тобой встретились..." "Хорошее, хорошее мясо... Спасибо..." Нет, тебе спасибо! Век помнить буду эти слова. Умирать буду - и тогда вспомню...
Солнце входило в силу. Голова под навесом, в тени, голову солнцем не хватает, а на кой черт ему тень для головы, ежели на прилавке пекло?
Он переложил мясо в тень, справа от себя, прикрыл ватником. Красные пятна на прилавке тотчас же почернели. Он веником стал срывать присосавшихся к прилавку мух.
Ровно в час дня, сверкая лощеными задами, потянулись служащие на обед. Базар вымер. Солнце - будь оно проклято, он - голова в тени, да еще какая-то старушонка дремлет поодаль за прилавком. Старушонке можно дремать. У старушонки старая картошка. От жары не протухнет.
Где Лизка? Ушла ли мать на Синельгу?
Нет, не Лукашин привез им весть о беде. О беде дома он, Михаил, знал еще до приезда Лукашина. И знала Лизка. И ребята догадывались. А как же не знать, не догадываться? Мать не приходила к ним три дня, у них вышли хлебы - не будет же она сидеть зря дома!
После обеда он скинул три рубля. Нате, жрите! Одним махом выбрасываю шестьсот рублей. А покупательниц нет. Покупательницы сидят на бревнышках, у ларька с керосином напротив. Накормили своих мужей, спровадили на службу и снова на вахту. Переоделись. С утра были занавешены, а теперь редко у какой телеса не напоказ.
Интересно, так же нынче ходит Варвара? Он запомнил только ее глаза - большие карие глаза на побледневшем лице. И еще запомнил колечко...
Подошел санитарный врач с заранее распяленными ноздрями. Отвернул ватник, понюхал:
- Поторопись, парень. Клеимо у тебя действительно до утра.
Нет, гад! Не получишь больше. Утром, чтобы заклеймить мясо, я тебе полпечени отрезал. Справки, вишь, нет от ветеринара, А где его взять, ветеринара? Где?
Он сцепил зубы и полторы тысячи швырнул к ларьку:
- По тридцать продаю. Слышите? Еще семь сбавляю.
- Торгуй, торгуй. Наша очередь не подошла. Подождем.
И тогда он понял: он в капкане у них. Они, эти бабы, сделают с ним все, что захотят. И им, Пряслиным, больше не видать коровы.
3
Накрапывал дождь. Телега улитой тащится по Марьиным лугам.
Да, дождь. Стучит по пустому коробу, обмывает зачем-то железные шины на колесах. А что бы тебе, дождь, не начаться на сутки раньше? Бабы добили его - по двадцать рублей килограмм вырвали. А последние пятьдесят килограммов и вовсе пошли задаром. В столовку. По государственной цене.
Михаил снял с себя ватник, завернул в него деньги, подложил под себя.
Внезапно стало темно. Зашумели, зароптали придорожные кусты, высокая перезрелая трава волнами заходила на обочинах.
Михаил поднял мокрую голову и увидел над собой огромную черную тучу.
Конь перешел на рысь еще до того, как ударила молния.
Какое-то время Михаил широко раскрытыми глазами смотрел на переднее колесо, на его железную игру с жарко пляшущей молнией над самой головой, и вдруг вместе с ливнем сверкающая, долгожданная радость обрушилась на него. Она его любит. Любит! А он-то все это время ломал голову: как назвать то, что у них было? Блажь, каприз безмужней бабы? Нет, нет, и Варвара любила его. Варвара носит серебряное колечко, то самое колечко, которое было у него... И пусть они никогда, никогда больше не встретятся так, как встречались раньше, но она с ним, она у него в сердце...
Гроза не стихала. Конь бежал уже вскачь. И молния, молния чертила свои каленые письмена вокруг него.
И от счастья, от радости, от избытка рвущихся из него сил Михаил вдруг вскочил на ноги, намотал на руку вожжи и начал нахаживать и без того скачущего во весь опор Лысана.
4
Двух суток не прошло, как нет Звездони, а уж жизнь перекроена начисто. Первый раз за свои двадцать лет он сидел ночью в пустой избе.
Печь не топлена - мать, должно быть, еще вчера ушла к ребятам на Синельгу, - и даже кошки не видно: наверное, и кошке стало не по себе в пустой избе.
Он решил сходить за Татьяной - нечего девке ночевать у Семеновны, коли брат дома.
Дождь еще не кончился. Красным заревом отливает боковое окошко у Марфы Репишной. Что там делается? Михаил прошел к Марфиному дому, встал под углом, прислушался. Тихо в избе. Ни единого звука не слышно. Только дождь со всхлипами барабанит по раме.
Он зашел в заулок. Ворота на крыльце раскрыты настежь. Что же все это значит?
По шаткому старинному крыльцу он быстро поднялся в коридор, открыл дверь и остолбенел.
Марфа стояла на молитве. Середи ночи. На коленях. И неподвижно, как скала. Медные лики строго взирали на нее с божницы, озаренной красной лампадкой.
- Что случилось? Почему ворота не заперты?
Марфа ни слова.
Михаил зашел сбоку, заглянул ей в лицо. Красные сполохи дрожали в ее сухих глазах, обращенных к богу.
- Чего, говорю, людей пугаешь? Нельзя вечером намолиться? Где Евсей?
- Взяли.
- Куда взяли?
- Криводушники...
- Кто? Кто?
Михаил вдруг вспомнил, как, подъезжая к сенопункту, он увидел трех человек, быстро свернувших с дороги к избушке, и ему тогда еще странным показалось это, а теперь он знал, что это были за люди. Конвой и Евсей.
Тихо, не сказав больше ни слова, он вышел на улицу, запер ворота.
У крыльца шумно кипел переполненный водой ушат. Четкие, еще не смытые дождем следы казенных сапог виднелись в заулке. Следы вели на задворки - значит, Евсея увели задами.
Михаил двинулся на переднюю улицу и еще издали увидал широкое светлое пятно на дороге. Это щепа. Щепа, которой Евсей засыпал нынешней весной грязь перед Марфиным домом. В сухое время щепу не замечают. А в сырость, в непогодь каждый прохожий добрым словом вспомянет старика. В сырость, в непогодь щепа, омытая дождем, светится, И вечером. И ночью.
Ах, дьявол меня задери! - вдруг с раскаянием подумал Михаил. А бревна-то я ему ведь так и не вернул. Два года собирался привезти бревна взамен тех, которые взял у Евсея с избы, да так и не привез...
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
1
- Так-так. Значит, ты хочешь знать, за что арестован Мошкин? Народ, говоришь, волнуется?
- Да, спрашивают люди.
- А сам ты не знаешь?
- Да нет.
- А то, что этот самый Мошкин народ мутил, этого, по-твоему, мало?
- Религия у нас не запрещена, Евдоким Поликарпович.
- Шляпа! - Подрезов вскочил на ноги - ядро раскаленное. - У тебя контрреволюционные листовки под носом стряпают, а ты меня спрашиваешь - за что... - С грохотом распахнув дверку стола, Подрезов вытащил пожелтевший тетрадочный листок, протянул Лукашину: - Читай!
Молитва
Жизнь унылая настала,
Лутче, братцы, умереть.
Что вокруг нас происходит,
Тяжело на то смотреть.
Служба Божия забыта,
Лик священный заключен,
Детский ум грубо воспитан,
Богохульству научен.
И посты не соблюдают,
Божьих праздников не чтут,
В домах шапки не снимают,
Часто в них едят и пьют...
И в таком духе на двух страницах.
- Понял теперь, что у тебя делается? А еще меня спрашиваешь. Иди. И имей в виду: на пощаду не рассчитывай. Строго спросим. Я предупреждал тебя насчет староверской молельни. И с женой с твоей у меня тоже был разговор.
Об аресте Евсея Мошкина Лукашин узнал, когда вернулся с Верхней Синельги. И попервости только рукой махнул: ну арестовали и арестовали. Значит, есть за что. Меня же не арестовали. И других не арестовали.
Но отмахнуться так просто не удалось. Колхозники жалели Евсея. Старик. Двух сыновей на войне потерял. Да сколько же еще мытарить и мучить человека? А кроме того, и у самого Лукашина была не спокойна совесть. Трудно, очень трудно пришлось бы колхозу нынешней весной, если бы не подмога со стороны Евсея. Сани, подсанки, всякие срочные поделки на скотных дворах, на конюшне - все это делал Евсей. И Лукашин, решив с глазу на глаз переговорить с Подрезовым, хотел напомнить об этом - авось и следствие учтет заслуги Мошкина перед колхозом.
Но сейчас, после того как у него в руках побывала эта молитва, ему стало ясно, что говорить обо всем этом бесполезно. Конечно, какие-то неграмотные вирши, к тому же написанные простым, наполовину стершимся карандашом, может, и не стоило бы называть листовкой - листовка все-таки это другое, товарищ Подрезов! - но и преуменьшать значения молитвы тоже нельзя. Далеко зашел старик. С душком, с нехорошим душком молитва.
Передав помощнику Подрезова, чистенькому, вежливому брюнету, сводку о надое молока за последнюю пятидневку (Подрезов не потерпел бы зряшного выезда в район во время страды), Лукашин спустился на первый этаж и заглянул в парткабинет.
За длинным красным столом сидел, обложившись брошюрами и книжками, Ганичев. В железных очках. В своем неизменном кителе из чертовой кожи, жестяно отливающей на солнце.
- Что, Гаврило, - с наигранной бодростью воскликнул Лукашин, - идейно вооружаемся? Опять, значит, в поход? Давай - у меня конь под окном стоит.
Ганичев нахмурился и ничего не ответил.
Худы мои дела, подумал Лукашин, раз Ганичев от меня отворачивается. А в общем-то, что ж? Все понятно. Ведь и сам он когда-то старался избегать людей, у которых замарано рыло. А тут мало сказать - замарано. Арест по 58-й статье в твоей деревне... Да это же вон чем пахнет!
2
На Лукашина всегда успокаивающе действовало летнее поле - сказывалась, видно, душа крестьянина. Так было и сегодня.
Из райкома он вышел - жуть настроение. Но вот полежал немного за райкомом на зеленой лужайке под рябиновым кустом - тут летом всегда какой-нибудь опальный председатель загорает перед головомойкой либо после - да покурил, и, смотришь, поровнее забилось сердце. А там и думы пошли другие. О доме. О сенокосе. О том, что в колхозе сейчас дорога каждая пара рабочих рук, тем более мужских, а он вот тут расквасился, как баба. Чего раньше времени себя хоронить? Чему быть - тому быть.
Лукашин быстро поднялся на ноги, прошел к коню, который, пофыркивая, хрустел травой у изгороди, начал было отвязывать вожжи и раздумал.
Нет, уж коли он в район выбрался, то надо хоть одно дело сделать. А дело у него было, и нелегкое дело: дом. Тот самый дом, в котором он жил сейчас с Анфисой.
По всем книгам - и по сельсоветским, и по колхозным - дом принадлежал Григорию, мужу Анфисы. И разве мог он, Лукашин, чувствовать себя спокойно, живя в этом доме? "А, гусь залетный! Мало того, что ты жену от мужа отбил, когда тот на войне был, так ты и его самого из дому выжил". Ведь вот как могут сказать. А если и не скажут, то уж подумать-то так редкий не подумает. Знает он публику деревенскую. Сам из нее вышел. А зачем ему это? Зачем лишний треп вокруг его имени, когда его, этого трепа, и без того достаточно?
Поэтому в первый же день своего председательства Лукашин предложил Анфисе на выбор: либо перебраться на житье к Марине-стрелехе, его бывшей хозяйке, покамест они обзаведутся своей новой халупой, либо вступить в переговоры с Григорием и выкупить у него другую половину дома.
Анфиса, как он и думал, ухватилась за второе. А насчет того, чтобы дом оставить, и слушать не захотела. С какой стати? Ей да из своего дома в чужие люди на постой идти? Ни за что!
И вот Лукашин начал действовать. Не прямо, конечно, чтобы встретились, как мужчина с мужчиной, и давай по-деловому, раз уж так все получилось. Какое там! До встречи ли ему, когда его от одного имени Григория трясет (никогда раньше не знал за собой ревности). Да и у Григория, судя по всему, не было большой охоты встречаться с ним.
Раз как-то вечером, еще в бытность свою инструктором райкома, Лукашин пошел в кино, и будто кольнуло его в затылок, когда он брал билет. Оглянулся: глаза. Как два спаренных пулемета, наведены на него из полутемного угла. И хотя он не знал человека в милицейской фуражке, он сразу догадался, что это за милиционер.
Короче говоря, Лукашин решил действовать через Кузьму Кузьмича, начальника Сотюжского лесопункта, которого, по словам Анфисы, Григорий уважал больше, чем отца родного. Не тут-то было. "Отцовским домом не торгую". И все. Больше рта не разжал Григорий.
И вот сейчас, выходя из райкомовского заулка и вглядываясь в желтое двухэтажное здание милиции с высоким глухим забором, из-за которого выглядывала новая тесовая крыша тюрьмы, Лукаш подумал: а не поговорить ли ему самому с Григорием? Сколько еще в прятки играть? Ведь все равно рано или поздно не миновать им встречи, раз в одном районе живут.
- Постой, постой... - вдруг остановился Лукашин и плотно сжал зубы. - Да как же я? Как же я раньше-то не подумал об этом?
Видно, у него очень уж воинственный был вид, когда он, запыхавшись, вбежал в приемную, потому что Василий Иванович - так звали помощника Подрезова - телом своим загородил дверь в кабинет хозяина.
Лукашин оттолкнул его.
- Это не Мошкин написал молитву.
- Что-о? - Подрезов, читавший какую-то бумагу, начал медленно распрямлять спину.
- Я говорю, молитву не мог написать Евсей Мошкин. Он неграмотный, не умеет писать.
- Хм... Неграмотный? Не умеет писать? А ты откуда знаешь?
- Знаю. Весной он при мне деньги в колхозе за сани получал. И Олена Житова, счетовод наш, еще рассмеялась: "Чего, говорит, кресты-то ставишь? Расписывайся как следует". А Евсей на это и скажи: "А я ведь, говорит, только и умею читать по-печатному, а писать не горазд. Ни одной зимы в школу не ходил".
- Какое значение это имеет?
- Как какое? Факт есть факт.
- Факт пока что такой, - чеканя каждое слово, сказал Подрезов и встал, - по району контрреволюционные листовки под видом молитвы гуляют, а в это время коммунист Лукашин берет под защиту попа. Дешевой популярности у старух ищешь - так, что ли, запишем?
- Это еще надо доказать, кто из нас чего ищет. И ты эти штуки брось, товарищ Подрезов. Пуганые!
- Что-о? - Подрезов вдруг весь налился, двинулся на Лукашина.
Василий Иванович, ворвавшийся в кабинет вслед за Лукашиным, попятился к полураскрытой двери. В побелевших глазах его стоял ужас. Всякого повидал он на своем посту. Случалось даже "скорую помощь" вызывать к проштрафившемуся работяге, но такого, чтобы кто-то из посетителей поднял голос на самого, - никогда.
Подрезов справился с собой еще до того, как за помощником захлопнулась дверь. Он глубоко засунул руки в карманы галифе, прошелся, бычась, по кабинету, встал к окну.
- Ты знаешь, за что твою жену с председателей сняли? - заговорил он, не оборачиваясь.
Лукашин наморщил лоб, стараясь понять, куда клонит секретарь.
- За бабью жалость, - сказал Подрезов,
- Вот как! - удивился Лукашин. - А я помню, ты другое мне говорил, когда я первый раз у тебя на приеме был. За лесозаготовки. И так мне и жена говорила.
- Ерунда! Что ты, не знаешь своей жены? Хозяйственная баба. Этого у нее не отнимешь. И уж если на то пошло, так с лесозаготовками у нее не хуже было, чем у других. А даже лучше. Только жалостлива больно. Всех ей пожалеть хочется. За каждого она заступница. За эту, за ту, за третью...
- Что ж, - сказал Лукашин, - люди, по-моему, заслужили того, чтобы их пожалели.
- Вот-вот! - с азартом воскликнул Подрезов. - И ты в ту же дуду! Заслужили... Всем на отдых... Так? А кто работать? Кто план по кубикам выполнять? А план по кубикам сразу после войны знаешь какой дали? Ой-ей-ей! Волосы дыбом. И что бы ты сделал? Ты - бывший работник райкома? Ну-ко, давай! А я, например, ударил по главным жалобщикам, в том числе по твоей жене...
- И поставил вместо нее, хозяйственной бабы, как ты говоришь, этого безмозглого прохиндея Першина?
- Ну что ж, - согласился Подрезов, - и поставил. Никудышный извозчик - согласен. Собака-извозчик, сказал бы мой отец. А лошадь у него побежала. Вытащил лесозаготовки.
- А мой отец, - сказал Лукашин, - когда дело касается лошади, больше на овес советовал нажимать...
- Ах какой у тебя умный отец! - с издевкой в голосе воскликнул Подрезов. - А мы и не знали, что лошадь овсом гонят. А где, где он, овес-то? О чем я с тобой тут толкую? Ты знаешь, как мы тут войну делали? Да и не только мы, а все прочие?
Лукашин усмехнулся.
- Ах да, ты ведь в сорок втором здесь был... - Подрезов помолчал и решительно рубанул воздух ребром ладони. - Ни черта ты не знаешь! Тебя как фронтовика на руках все носили - рассказывали мне. Да и что такое одно лето? А за этим летом был сорок третий год, а за сорок третьим был сорок четвертый. Ух год! Мох ели, заболонь сосновую толкли. А за сорок четвертым - сорок пятый. И все эти годы мы одно твердили людям: терпите. Терпите, бабы! Кончится война, тогда заживем. Тогда наедимся досыта. Мы даже лекции на эту тему читали: "Наша жизнь после войны". Чего не сделаешь ради победы... В общем, люди, как чуда, ждали победы. Все, все изменится. На другой же день. Понимаешь? А как изменится, когда вся страна в развалинах?
Лукашин покусал в нерешительности губы, затем прямо в глаза глянул Подрезову, подошедшему к столу за папиросой:
- А ты думаешь, никак нельзя было накормить эту бабу досыта... сразу после войны?
- Я думаю... - Подрезов усмехнулся. - Мы с тобой солдаты, а не думальщики. Ладно, обсудили вопросы стратегии войны и мира, - вдруг с незнакомым Лукашину смущением сказал Подрезов, хлопнул его дружески по плечу и заключил таким напутствием: - В следующий раз, прежде чем крик поднимать, все-таки подумай.
3
Вечер был как по заказу. Днем, после полудня, хлестнул дружный ливень - с луга домой прибежали насквозь мокрые, - а потом опять солнце, опять тепло: парные лужи в ленивых зайчиках, хлебный запах с подгорья и огромная-огромная радуга над заново зазеленевшим лугом.
В этот вечер Лукашин и Анфиса, пожалуй, впервые за нынешнюю страду спокойно, никуда не спеша, пили чай.
Лукашин, с мокрыми пятнами на белой нижней рубахе, с сияющим, до блеска намытым выпуклым лбом (они только что пришли из бани), в руке держал стакан с крепким, янтарные чаем, а глазами был в газете.
- Грибы, должно, пойдут после этого дождя, - сказала Анфиса.
- Пойдут, - вяло отозвался Лукашин.
- Люди уже носят.
- Грибы? А то как же! Харч.
Анфиса вздохнула. Всем хорош у нее муженек, а по дому палец о палец не ударит. Единственная его работа, если не считать воды да дров (и то изредка), - забил вход двухвершковыми гвоздями на половину Григория. А дом - это ведь и приусадебный участок, и сено, и крыша над избой и поветью, которую еще до войны ладили, да мало ли всего! И Анфису тяготило и беспокоило это равнодушие мужа. А главное, она никак не могла понять, откуда оно. Дом своим не чувствует - оттого? Или он рано от деревни оторвался и растерял навыки хозяина?
Вдруг под окном захлопал мотор. Анфиса быстро привстала, посмотрела через мокрую, склонившуюся над газетой голову мужа.
- Подрезов. Глянь-ко, глянь-ко, - зашептала она, - да он к нам.
Подрезов ни разу не был у них дома с тех пор, как ее сняли с председателей.
- Дома хозяин? - еще в дверях загремел знакомый голос. - Ух ты! Прямо к самовару. Есть, есть у меня счастье! - Подрезов шумно снял свой знаменитый кожан и, не дожидаясь приглашения, подсел к столу - свежий, прокаленный солнцем, подстриженный, с белой полоской кожи на крутой загорелой шее.
- Ну что, Минина, - сказал он, искоса поглядывая на Анфису, ставившую перед ним стакан, - все еще дуешься? Но-но, не закатывай глаза. Кого хочешь обмануть? Так я тебе и поверил... А чего это ты такая тонкая? Сколько вдвоем живете? Январь, февраль... - Подрезов начал загибать пальцы. - Пора бы поправляться, а? - И захохотал.
Анфиса, привыкшая к подобным шуткам, довольно спокойно выдержала "мужской" взгляд Подрезова, но за мужа она испугалась, потому что всякое упоминание о ребенке у Ивана Дмитриевича непременно связывалось с его Родькой, с маленьким несчастным Родькой, которого немцы вместе с бабкой и односельчанами расстреляли за связь деревни с партизанами.
Подрезов, видимо поняв, что хватил через край (он знал эту историю с сыном Лукашина), надсадно закашлялся, потом сказал:
- А все-таки прошлым жить нельзя. Что же, у каждого сейчас в доме покойник - жизнь прикажешь остановить? - Он нервно пробарабанил пальцами по столу, глянул на улицу: - Что это? У вас кто умер?
По дороге с двойнятами ехал Михаил Пряслин. На телеге могильная пирамидка со звездочкой, выкрашенная красной краской. Краска еще не высохла и жарко горела на вечернем солнце.
- Да нет, слава богу, никто не умер, - ответила Анфиса. - Это, вишь, Михаил памятник Тимофею Лобанову хочет поставить. Перед сенокосом еще сделал, да все краски красной не было. А тут, видно, достал где. А может, и Егорша с району привез. Был у них как-то при мне разговор насчет краски.
Подрезов недовольно хмыкнул:
- Нашел время памятники ставить. Нельзя было подождать до осени?
- Пускай его, - сказала Анфиса. - У парня хоть душа успокоится.
- А чего она у него не спокойна?
- Да ведь как. Не дерево. Каково? Мужика в лес гонит, а тот уж при смерти...
- Ах, Минина, Минина! Опять ты за старые сказки. А до осени, говорю, подождать нельзя? В страду другой работы нету, как могилы устраивать? - Подрезов круто повернул голову к Лукашину, и в глазах уже строгость хозяина: дескать, ты куда смотришь?
- У нас сегодня с полудня дождь, так что всю работу на лугу отбило, - сказал Лукашин.
- Да и не только это, ежели правду говорить, - опять вмешалась в разговор Анфиса. - На сенокосе весело, когда корова есть. Это ты не хуже меня, Евдоким Поликарпович, знаешь. А когда коровы нету, и сенокос не в сенокос. Ох что творилось у тех же Пряслиных по-первости! Всех малых на пожню Михаил вывел. Целая бригада из одного дома. А потом корова пала - и вся бригада пряслинская пала.
- Да, - сказал Лукашин, - старались ребята. Я, пожалуй, такого и в жизни не видал. Приезжаю на Синельгу, к ставровской избе, а там - один зарод, другой, третий... Что за чертовщина? - думаю. Кто это залез в наши пожни? Потому что знаю: все люди у меня на Верхней Синельге да на Росохах. А потом вижу: Михаил со своей морошкой. Просто удивительно! Каждый с косой. А самих-то косарей из травы еле видно...
...
Страницы: | [0] [1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17]
|