1 значит, тут замешано чувство? (франц.).
Райский расхохотался.
- Я думал, бог знает, какая драма! - сказал он, - а вы мне рассказываете историю шестилетней девочки! Надеюсь, кузина, когда у вас будет дочь, вы поступите иначе...
Чтобы подарить что-нибудь необычное своей девушке, нужно изрядно «поломать голову». Вроде бы выбор велик, а подобрать именно то, что нужно не получается. В таком случае оригинальным подарком будет,
подарочный сертификат. Такой сертификат удовлетворит желания любого именинника.
- Как же: отдать ее за учителя? - сказала она. - Вы не думаете сами серьезно, чтоб это было возможно!
- Почему нет, если он честен, хорошо воспитан?..
- Никто не знает, честен ли Ельнин: напротив, та tante и maman говорили, что будто у него были дурные намерения, что он хотел вскружить мне голову... из самолюбия, потому что серьезных намерении он иметь не смел...
- Нет! - пылко возразил Райский, - вас обманули. Не бледнеют и не краснеют, когда хотят кружить головы ваши франты, кузены, prince Pierre, comte Serge:' вот у кого дурное на уме! А у Ельцина не было никаких намерений, он, как я вижу из ваших слов, любил вас искренно. А эти, - он, не оборачиваясь, указал назад на портреты, - женятся на вас par convena-псе 2 и потом меняют на танцовщицу...
' князь Пьер, граф Серж (франц.). 2 выгоды ради (франц.).
- Cousin!-серьезно, почти с испугом, сказала она.
- Да, кузина, вы сами знаете это...
- Что же мне было делать. Сказать maman, что я выйду за m-r Ельнина...
- Да, упасть в обморок не от того, от чего вы упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. "Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!" В самом деле, какой позор! А они, - он опять указал на предков, - получали, ничего не сочиняя, и проедали весь свой век чужое-какая слава!.. Что же сталось с Ельциным?
- Не знаю, - равнодушно сказала она, - ему отказали от дома, и я не видала его никогда.
- И вы - ничего?
- Ничего...
- Перед вами являлась лицом к лицу настоящая живая жизнь, счастье - и вы оттолкнули его от себя! из чего, для чего?
- Но cousin, вы знаете, что я была замужем и жила этой жизнью...
- С ним? - спросил он, глядя на портрет ее мужа.
- С ним! - сказала она, глядя с кроткой лаской тоже на портрет.
- Как вы вышли замуж?
- Очень просто. Он тогда только что воротился из-за границы и бывал у нас, рассказывал, что делается в Париже, говорил о королеве, о принцессах, иногда обедал у нас и через княгиню сделал предложение.
- Ну, когда согласились и вы остались с ним в первый раз одни... что он...
- Ничего! - сказала она с улыбкой удивления.
- Но ведь... говорил же он вам, почему искал вашей руки, что его привлекло к вам... что не было никого прекраснее, блистательнее...
- И "что он никогда не кончил бы, говоря обо мне, но боится быть сентиментальным..." - добавила она.
- Потом?
- Потом сел играть в карты, а я пошла одеваться; в этот вечер он был в нашей ложе и на другой день объявлен женихом.
- В самом деле это очень просто! - заметил Райский. - Ну, потом, после свадьбы?..
- Мы уехали за границу.
- А! наконец не до света, не до родных: куда-нибудь в Италию, в Швейцарию, на Рейн, в уголок, и там сердце взяло свое.
- Нет, нет, cousin,-мы поехали в Париж: мужу дали поручение, и он представил меня ко двору.
- Господи! - воскликнул Райский, - этого недоставало!
- Я была очень счастлива, - сказала Беловодова, и улыбка и взгляд говорили, что она с удовольствием глядит в прошлое. - Да, cousin, когда я в первый раз приехала на бал в Тюльери и вошла в круг, где был король, королева и принцы...
- Все ахнули? - сказал Райский. Она кивнула головой, потом вздохнула, как будто жалея, что это прекрасное прошлое невозвратимо.
- Мы принимали в Париже; потом уехали на воды; там муж устраивал праздники, балы: тогда писали в газетах.
- И вы были счастливы?
- Да, - сказала она, - счастлива: я никогда не видала недовольной мины у Paul, не слыхала...
- Нежного, задушевного слова, не видали минуты увлечения?
Она задумчиво и отрицательно покачала головой.
- Не слыхала отказа в желаниях, даже в капризах... - добавила она.
- Будто у вас были и капризы?
- Да: в Вене он за полгода велел приготовить отель, мы приехали, мне не понравилось, и...
- Он нанял другой: какой нежный муж!
- Какое внимание, egard', - говорила она, - какое уважение в каждом слове!..
' предупредительность (франц.).
- Еще бы: ведь вы Пахотина; шутка ли?
- Да, я была счастлива, - решительно сказала она, - и уже так счастлива не буду!
- И слава богу: аминь! - заключил он. - Канарейка тоже счастлива в клетке, и даже поет; но она счастлива канареечным, а не человеческим счастьем... Нет, кузина, над вами совершено систематически утонченное умерщвление свободы духа, свободы ума, свободы сердца! Вы - прекрасная пленница в светском серале и прозябаете в своем неведении.
- И не хочу менять этого неведения на ваше опасное ведение...
- Да, - перебил он, - и засидевшаяся канарейка, когда отворят клетку, не летит, а боязливо прячется в гнездо. Вы - тоже. Воскресните, кузина, от сна, бросьте ваших Catherine, m-me Basile 2, эти выезды - и узнайте другую жизнь. Когда запросит сердце свободы, не справляйтесь, что скажет кузина...
2 Катрин, мадам Базиль (франц.),
- А что скажет cousin - да?
- Да, тогда вспомните кузена Райского и смело подите в жизнь страстей, в незнакомую вам сторону...
- Но зачем же непременно страсти, - возражала она, - разве в них счастье?..
- Зачем гроза в природе?.. Страсть-гроза жизни... О, если б испытать эту сильную грозу! - с увлечением сказал он и задумался.
- Вот видите, cousin: все прочее, кроме вас, велит бежать страстей, а вы меня хотите толкнуть, чтобы потом всю жизнь раскаиваться...
- Нет, не к раскаянию поведет вас страсть: она очистит воздух, прогонит миазмы, предрассудки и даст вам дохнуть настоящей жизнью... Вы не упадете, вы слишком чисты, светлы; порочны вы быть не можете. Страсть не исказит вас, а только поднимет высоко. Вы черпнете познания добра и зла, упьетесь счастьем и потом задумаетесь на всю жизнь, - не этой красивой, сонной задумчивостью. В вашем покое будет биться пульс, будет жить сознание счастья; вы будете прекраснее во сто раз, будете нежны, грустны, перед вами откроется глубина собственного сердца, и тогда весь мир упадет перед вами на колени, как падаю я...
Он, в самом деле, опускался на колени, но она сделала движение ужаса, и он остановился.
- И когда я вас встречу потом, может быть измученную горем, но богатую и счастьем, и опытом, вы скажете, что вы недаром жили, и не будете отговариваться неведением жизни. Вот тогда выглянете и туда, на улицу, захотите узнать, что делают ваши мужики, захотите кормить, учить, лечить их...
Она слушала задумчиво. Сомнения, тени, воспоминания проходили по лицу.
-Не все мужчины - Беловодовы, - продолжал он, - не побоится друг ваш дать волю сердцу и языку, а услыхавши раз голос сердца, пожив в тишине, наедине - где-нибудь в чухонской деревне, вы ужаснетесь вашего света. Париж и Вена побледнеют перед той деревней. Прочь prince Pierre, comte Serge, тетушки, эти портьеры, драпри, с глаз долой портреты: все это мешает только счастью. Вы возненавидите и Пашу с Дашей, и швейцара, все выезды-все вам опротивеет тогда. Положение ваше будет душить вас, вам покажется здесь тесно, скучно без того, кого полюбите, кто научит вас жить. Когда он придет, вы будете неловки, вздрогнете от его голоса, покраснеете, побледнеете, а когда уйдет, сердце у вас вскрикнет и помчится за ним, будет ждать томительно завтра, послезавтра... Вы не будете обедать, не уснете и просидите ночь вот тут в кресле, без сна, без покоя. Но если увидите его завтра, даже почуете надежду увидеть, вы будете свежее этого цветка, и будете счастливы, и он счастлив этим блестящим взглядом - не только он, но и чужой, кто вас увидит в этих лучах красоты...
- Что это, видно, папа не будет? - сказала она, оглядываясь вокруг себя. - Это невозможно, что вы говорите! - тихо прибавила потом.
- Почему? - спросил он, впиваясь в нее глазами. У него воображение было раздражено: он невольно ставил на месте героя себя; он глядел на нее то смело, то стоял мысленно на коленях и млел, лицо токе млело. Она взглянула на него раза два и потом боялась или не хотела глядеть.
- Почему невозможно? - повторил он.
- Ведь я - канарейка!
- О, тогда эта портьера упадет и вы выпорхнете из клетки; тогда вы возненавидите и теток, и этих полинявших господ, а на этот портрет (он указал на портрет мужа) взглянете с враждой.
- Ах, cousin!..-с упреком остановила она.
- Да, кузина, вы будете считать потерянною всякую минуту, прожитую, как вы жили и как живете теперь... Пропадет этот величавый, стройный вид, будете задумываться, забудете одеться в это несгибающееся платье... с досадой бросите массивный браслет, и крестик на груди не будет лежать так правильно и покойно. Потом, когда преодолеете предков, тетушек, перейдете Рубикон - тогда начнется жизнь... мимо вас будут мелькать дни, часы, ночи...
Он сел близко подле нее: она не замечала, погруженная в задумчивость.
- Вы не будете замечать их, - шептал он, - вы будете только наслаждаться, не оторвете вашей мечты от него, не сладите с сердцем, вам все будет чудиться, чего с вами никогда не было.
Он взял ее за руку, она вздрогнула.
- Одна, дома, вы вдруг заплачете от счастья:
около вас будет кто-то невидимо ходить, смотреть на вас... И если в эту минуту явится он, вы закричите от радости, вскочите и... и... броситесь к нему...
Оба они вдруг встали.
- И отдадите все... все...- шептал он, держа ее за руку.
- Assez, cousin, assez! '-говорила она в волнении, с нетерпением, почти с досадой отнимая руку.
' Довольно, кузен, довольно! (франц.).
- И будете еще жалеть, - все шептал он, - что нечего больше отдать, что нет жертвы! Тогда пойдете и на улицу, в темную ночь, одни... если...
- Моп Dieu, mon Dieui2 - говорила она, глядя на дверь, - что вы говорите?.. вы знаете сами, что это невозможно!
2 О боже, боже! (франц.).
- Все возможно, - шептал он, - вы станете на колени, страстно прильнете губами к его руке и будете плакать от наслаждения...
Она села на кресло, откинула голову и вздохнула тяжело.
- Je vous demands une grace, cousin 3, - сказала она.
3 Я прошу вас о милости, кузен (франц.).
- Требуйте, приказывайте! - говорил он восторженно.
- Laissez moi!4
4 Оставьте меня! (франц.).
Он пошел к двери и оглянулся. Она сидит неподвижно: на лице только нетерпение, чтоб он ушел. Едва он вышел, она налила из графина в стакан воды, медленно выпила его и потом велела отложить карету. Она села в кресло и задумалась, не шевелясь.
Через несколько минут послышались шаги, портьера распахнулась. Софья вздрогнула, мельком взглянула в зеркало и встала. Вошел ее отец, с ним какой-то гость, мужчина средних лет, высокий, брюнет, с задумчивым лицом. Физиономия не русская. Отец представил его Софье.
- Граф Милари, та chere amie,-сказал он,- grand musicien et le plus aimable garcon du monde 5. Две недели здесь: ты видела его на бале у княгини? Извини, душа моя, я был у графа: он не пустил в театр.
5 моя милая... превосходный музыкант и любезнейший молодой человек (франц.).
- Я велела отложить карету, папа; мне тоже не хочется, - отвечала она.
Софья попросила гостя сесть. Они стали говорить о музыке, а Николай Васильевич, пожевав губами, ушел в гостиную.
XV
Райский вернулся домой в чаду, едва замечая дорогу, улицы, проходящих и проезжающих. Он видел все одно - Софью, как картину в рамке из бархата, кружев, всю в шелку, в брильянтах, но уже не прежнюю покойную и недоступную чувству Софью.
На лице у ней он успел прочесть первые, робкие лучи жизни, мимолетные проблески нетерпения, потом тревоги, страха и, наконец, добился вызвать какое-то волнение, может быть бессознательную жажду любви.
Он бросил сомнение в нее, вопросы, может быть, сожаление о даром потерянном прошлом, словом, взволновал ее. Ему снилась в перспективе страсть, драма, превращение статуи в женщину.
Пока он гордился про себя и тем крошечным успехом своей пропаганды, что, кажется, предки сошли в ее глазах с высокого пьедестала.
"Еще два-три вечера, - думал он, - еще приподнимет он ей уголок завесы, она взглянет в лучистую даль и вдруг поймет жизнь и счастье. Потом дальше, когда-нибудь, взгляд ее остановится на ком-то в изумлении, потом опустится, взглянет широко опять и онемеет - и она мгновенно преобразится".
- Но кто же будет этот "кто-то"? - спросил он ревниво, - Не тот ли, кто первый вызвал в ней сознание о чувстве? Не он ли вправе бросить ей в сердце и самое чувство?
Он поглядел в зеркало и задумался, подошел к форточке, отворил ее, дохнул свежим воздухом: до него донеслись звуки виолончели.
-Ах, опять этот пилит! - с досадой сказал он, глядя на противоположное окно флигеля. - И опять то же! - прибавил он, захлопывая форточку.
Звуки хотя глухо, но всё доносились до него. Каждое утро и каждый вечер видел он в окно человека, нагнувшегося над инструментом, и слышал повторение, по целым неделям, почти неисполнимых пассажей, по пятидесяти, по сто раз. И месяцы проходили так.
- Осел! - сказал Райский и лег на диван, хотел заснуть, по звуки не давали, как он ни прижимал ухо к подушке, чтоб заглушить их. - Нет, так и режут.
- Право, осел! - повторил он и сам сел за фортепиано и начал брать сильные аккорды, чтоб заглушить виолончель. Потом залился веселою трелью, перебрал мотивы из нескольких опер, чтоб не слыхать несносного мычанья, и насилу забылся за импровизацией.
Перед ним была Софья: играя, он видел все ее, уже с пробудившимися страстями, страдающую и любящую - и только дошло до вопроса: "кого?" - звуки у него будто оборвались. Он встал и открыл форточку.
-Все еще играет! - с изумлением повторил он и хотел снова захлопнуть, но вдруг остановился и замер на месте.
Звуки не те: не мычанье, не повторение трудных пассажей слышит он. Сильная рука водила смычком, будто по нервам сердца: звуки послушно плакали и хохотали, обдавали слушателя точно морской волной, бросали в пучину и вдруг выкидывали на высоту и несли в воздушное пространство.
Целые миры отверзались перед ним, понеслись видения, открылись волшебные страны. У Райского широко открылись глаза и уши: он видел только фигуру человека в одном жилете, свеча освещала мокрый лоб, глаз было не видно. Борис пристально смотрел на него, как бывало на Васюкова.
"А! что это такое!" - думал он, слушая с дрожью почти ужаса эти широко разливающиеся волны гармонии.
- Что это такое? - повторил он, - откуда он взял эти звуки? Кто их дал ему? Ужели месяцы и годы ослиного терпения и упорства? Рисовать с бюстов, пилить по струнам - годы! А дает человеческой фигуре, в картине, огонь, жизнь - одна волшебная точка, штрих; страсть в звуки вливает - одна нервная дрожь пальца! У меня есЂь и точка, и нервная дрожь - и все эти молнии горят здесь, в груди, - говорил он, ударяя себя в грудь. - И я бессилен перебросить их в другую грудь, зажечь огнем своим огонь в крови зрителя, слушателя! Священный огонь не переходит у меня в звуки, не ложится послушно в картину! Зачем не группируются стройно лица поэмы и романа?
И опять слушал он, замирая: не слыхать ни смычка, ни струн; инструмента не было, а пела свободно, вдохновенно, будто грудь самого артиста.
У Райского навернулись слезы умиления, и он тихо закрыл форточку,
А ведь есть упорство и у него, у Райского! Какие усилия напрягал он, чтоб... сладить с кузиной, сколько ума, игры воображения, труда положил он, чтоб пробудить в ней огонь, жизнь, страсть... Вот куда уходят эти силы!
"Не вноси искусства в жизнь, - шептал ему кто-то, - а жизнь в искусство!.. Береги его, береги силы!"
Он подошел к мольберту; снял зеленую тафту: там был портрет Софьи-глаза ее, плечи ее и спокойствие ее.
- Но теперь она уж не такая! - шептал он, - явились признаки жизни: я их вижу; вот они, перед глазами у меня: как уловить их?..
Он схватил кисть, палитру, помалевал глаза, изменил немного линию губ - и со вздохом положил кисть и отошел. Платье, эти кружева, бархат кое-как набросаны. А пуще всего руки не верны. И темно: краски вечером изменяются.
Он поглядел еще несколько запыленных картин:
всё начатые и брошенные эскизы, потом подошел к печке, перебрал несколько рамок, останавливаясь на некоторых и, между прочим, на голове Гектора.
Наконец достал небольшой масляный, будто скорой рукой набросанный и едва подмалеванный портрет молодой белокурой женщины, поставил его на мольберт и, облокотясь локтями на стол, впустив пальцы в волосы, остановил неподвижный, исполненный глубокой грусти взгляд на этой голове.
Долго сидел он в задумчивом сне, потом очнулся, пересел за письменный стол и начал перебирать рукописи, - на некоторых останавливался, качал головой, рвал и бросал в корзину, под стол, другие откладывал в сторону.
Между кипами литературных опытов, стихов и прозы, он нашел одну тетрадь, в заглавии которой стоило:
"Наташа".
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не зная тогда еще, зачем, - может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
Он там говорил о себе в третьем лице, набрасывая легкий очерк, сквозь который едва пробивался образ нежной, любящей женщины. Думая впоследствии о своем романе, он предполагал выработать этот очерк и включить в роман как эпизод.
"...Он, воротясь домой после обеда в артистическом кругу, - читал Райский вполголоса свою тетрадь, - нашел у себя на столе записку, в которой было сказано: "Навести меня, милый Борис: я умираю!.. Твоя Наташа".
- Боже мой, Наташа! - закричал, он не своим голосом и побежал с лестницы, бросился на улицу и поскакал на извозчике к Знаменью, в переулок, вбежал в дом, в третий этаж. - Две недели не был, две недели - это вечность! Что она?
Он остановился перед дверью, переводя дух, и от волнения то брался за ручку колокольчика, то опять оставлял ее. Наконец позвонил и вошел.
Его встретила хозяйка квартиры, пожилая женщина, чиновница, молча, опустив глаза, как будто с укоризной отвечала на поклон, а на вопрос его, сделанный шепотом, с дрожью: "Что она?" - ничего не сказала, а только пропустила его вперед, осторожно затворила за ним дверь и сама ушла.
Он на цыпочках вошел в комнату и оглядел ее, с беспокойством отыскивая, где Наташа.
В комнате был волосяной диван красного дерева, круглый стол перед диваном, на столе стоял рабочий ящик и лежали неконченые женские работы.
В углу теплилась лампада; по стенам стояли волосяные стулья; на окнах горшки с увядшими цветами да две клетки, в которых дремали насупившиеся канарейки.
Он глядел на ширмы и стоял боязливо, боясь идти туда.
- Кто там? - раздался слабый голос из-за ширм. Он вошел.
За ширмами, на постели, среди подушек, лежала, освещаемая темным светом маленького ночника, как восковая, молодая белокурая женщина. Взгляд был горяч, но сух, губы тоже жаркие и сухие. Она хотела повернуться, увидев его, сделала живое движение и схватилась рукой за грудь.
- Это ты, Борис, ты! - с нежной, томной радостью говорила она, протягивая ему обе исхудалые, бледные руки, глядела и не верила глазам своим.
Он бросился к ней и поцеловал обе руки.
- Ты в постели - и до сегодня не дала мне знать! - упрекал он.
Она старалась слабой рукой сжать его руку и не могла, опустила голову опять на подушку.
- Прости, что потревожила и теперь, - старалась она выговорить, - мне хотелось увидеть тебя. Я всего неделю, как слегла: грудь заболела... - Она вздохнула.
Он не слушал ее, с ужасом вглядываясь в ее лицо, недавно еще смеющееся. И чю стало теперь с ней!
"Что с тобой?.." - хотел он сказать, не выдержал и, опустив лицо в подушку к ней, вдруг разразился рыданием.
- Что ты, что ты! - говорила она, лаская нежно рукой его голову: она была счастлива этими слезами. - Это ничего, доктор говорит, что пройдет...
Но он рыдал, он понимал, что не пройдет.
- Я думала, ты утешишь меня. Мне так было скучно одной и страшно...- Она вздрогнула и оглянулась около себя. - Книги твои все прочла, вон они, на стуле, - прибавила она. - Когда будешь пересматривать, увидишь там мои заметки карандашом; я подчеркивала все места, где находила сходство... как ты и я... любили... Ох, устала, не могу говорить...- Она остановилась, смочила языком горячие губы. - Дай мне пить, вон там, на столе!
Проглотив несколько капель, она указала ему место на подушке, и сделала знак, чтоб он положил свою голову. Она положила ему руку на голову, а он украдкой утирал слезы.
- Тебе скучно здесь, - заговорила она слабо, - прости, что я призвала тебя... Как мне хорошо теперь, если б ты знал! - в мечтательном забытьи говорила она, закрыв глаза и перебирая рукой его волосы. Потом обняла его, поглядела ему в глаза, стараясь улыбнуться. Он молча и нежно отвечал на ее ласки, глотая навернувшиеся слезы.
- Ты посидишь со мною сегодня? - спросила она, глядя ему в глаза.
- Весь вечер, всю ночь; я не отойду от тебя, пока...
Слезы опять подступили, и он едва справился с ними.
- Нет, нет, зачем? Я не хочу, чтоб ты скучал... Ты усни, успокойся, со мной ничего, право, ничего... - Она хотела улыбнуться и не могла.
- Я что-то скажу тебе: ты не рассердишься?.. Он пожал ей влажную руку.
- Я схитрила...- шептала она, приложив свою щеку к его щеке, - мне вот уж третий день легче, а я написала, что умираю... мне хотелось заманить тебя... Прости меня!
Она улыбнулась, а он оцепенел от ужаса: он слыхал, что значит это "легче". Но он старался улыбнуться, судорожно сжал ей руки и с боязнью глядел то на нее, то вокруг себя.
Вдруг из света, из толпы веселых приятелей, художников, красавиц он попал как будто в склеп. Он сел подле постели и ушел в свою фантазию, где и раздолье молодой его жизни, и вдруг упавшее на него горе стояли как две противоположные картины. Большая, веселая комната, группа собеседников, здоровых, поющих, говорящих шумно вокруг стола, за роскошным обедом, среди цветов, шипящих бокалов. Между собеседниками веселые лица женщин блестят красотой, наслаждением. Тут артистки музыки, балета, певцы, художники и золотая молодежь, красота, ум, таланты, юмор-вся солнечная сторона жизни! Вдруг он шагнул в ее мрачную тень: эта маленькая, бедная комната и в ней угасающая, подкошенная жизнь.
Там, у царицы пира, свежий, блистающий молодостью лоб и глаза, каскадом падающая на затылок и шею темная коса, высокая грудь и роскошные плечи.
Здесь - эти впадшие, едва мерцающие, как искры, глаза, сухие, бесцветные волосы, осунувшиеся кисти рук... Обе картины подавляли его ужасающими крайностями, между которыми лежала такая бездна, а между тем они стояли так близко друг к другу. В галерее их не поставили бы рядом: в жизни они сходились - и он смотрел одичалыми глазами на обе.
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому, другому, себе, добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
Эта любовь на смертном одре жгла его, как раскаленное железо; каждую ласку принимал он с рыданием, как сорванный с могилы цветок.
Когда умолкала боль и слышались только трудные вздохи Наташи, перед ним тихо развертывалась вся история этого теперь угасающего бытия, Он видел там ее когда-то молоденькой девочкой, с стыдливым, простодушным взглядом, живущей под слабым присмотром бедной, больной матери.
Он узнал Наташу в опасную минуту, когда ее неведению и невинности готовились сети. Матери, под видом участия и старой дружбы, выхлопотал поседевший мнимый друг пенсион, присылал доктора и каждый день приезжал, по вечерам, узнавать о здоровье, отечески горячо целовал дочь...
Между тем мать медленно умирала той же болезнью, от которой угасала теперь немногими годами пережившая ее дочь. Райский понял все и решился спасти дитя.
Спасая искренно и горячо от сетей "благодетеля", открывая глаза и матери, и дочери на значение его благодеяний - он влюбился сам в Наташу, Наташа влюбилась в него - и оба нашли счастье друг в друге, оба у смертного одра матери получили на него благословение.
У обоих был один простой и честный образ семейного союза. Он уважал ее невинность, она ценила его сердце - оба протягивали руки к брачному венку - и оба... не устояли.
Полгода томилась мать на постели и умерла. Этот гроб, ставший между ими и браком - глубокий траур, вдруг облекший ее молодую жизнь, надломил и ее хрупкий, наследственно-болезненный организм, в котором, еще сильнее скорби и недуга, горела любовь и волновала нетерпением и жаждой счастья.
Доктора положили свой запрет на нетерпеливые желания. "Надо подождать, - говорили им, - три месяца, четыре". Брачный алтарь ждал, а любовь увлекла их вперед.
И он спас ее от старика, спас от бедности, но не спас от себя. Она полюбила его не страстью, а какою-то ничем невозмутимою, ничего не боящеюся любовью, без слез, без страданий, без жертв, потому что не понимала, что такое жертва, не понимала, как можно полюбить и опять не полюбить.
Для нее любить - значило дышать, жить, не любить - переставь дышать и жить. На вопросы его:
"Любишь ли? Как?" - она, сжав ему крепко шею и стиснув зубы, по-детски отвечала: "Вот так!" А на вопрос: "Перестанешь ли любить?" - говорила задумчиво: "Когда умру, так перестану".
Она любила ничего не требуя, ничего не желая, приняла друга, как он есть, и никогда не представляла себе, мог ли бы, или должен ли бы он быть иным? бывает ли другая любовь, или все так любят, как она?
А он мечтал о страсти, о ее бесконечно разнообразных видах, о всех сверкающих молниях, о всем зное сильной, пылкой, ревнивой любви и тогда, когда они вошли в ее лето, в жаркую пору.
Наташа похорошела, пополнела, была весела, но ни разу на лице у ней не блеснул таинственный луч затаенного, сдержанного упоения, никогда - потерянного, безумного взгляда, которым выговаривается пожирающее душу пламя.
А между тем тут все было для счастья: для 'сердца открывался вечный, теплый приют. Для ума предстояла длинная, нескончаемая работа - развиваться, развивать ее, руководить, воспитывать молодой женский восприимчивый ум. Работа тоже творческая - творить на благодарной почве, творить для себя, создавать живой идеал собственного счастья.
Но фантазия требовала роскоши, тревог. Покой усыплял ее - и жизнь его как будто останавливалась. А она ничего этого не знала, не подозревала, какой змей гнездился в нем рядом с любовью.
С той минуты, как она полюбила, в глазах и улыбке ее засветился тихий рай; он светился два года и светился еще теперь из ее умирающих глаз. Похолодевшие губы шептали свое неизменное "люблю", рука повторяла привычную ласку.
Он иногда утомлялся, исчезал на месяцы и, возвращаясь, бывал встречаем опять той же улыбкой, тихим светом глаз, шепотом нежной, кроткой любви.
Он был уверен, что встретит это всегда, долго наслаждался этой уверенностью, а потом в ней же нашел зерно скуки и начало разложения счастья.
Никогда - ни упрека, ни слезы, ни взгляда удивления или оскорбления за то, что он прежде был не тот, что завтра будет опять иной, чем сегодня, что она проводит дни оставленная, забытая, в страшном одиночестве.
У ней и в сердце, и в мысли не было упреков и слез, не срывались укоризны с языка. Она не подозревала, что можно сердиться, плакать, ревновать, желать, даже требовать чего-нибудь именем своих прав.
У ней было одно желание и право: любить. Она думала и верила, что так, а не иначе, надо любить и быть любимой и что весь мир так любит и любим.
На отлучки его она смотрела как на ; :приятное, случайное обстоятельство, как, например, на то, если б он заболел. А возвращался он, - она была кротко счастлива и полагала, что если его не было, то это так надо, это в порядке вещей.
Обида, зло падали в жизни на нее иногда и с других сторон: она бледнела от боли, от изумления, подкашивалась и бессознательно страдала, принимая зло покорно, не зная, что можно отдать обиду, заплатить злом.
Она привязывалась к тому, что нравилось ей, и умирала с привязанностью, все думая, что так надо.
Это был чистый, светлый образ, как Перуджиниевская фигура, простодушно и бессознательно живший и любивший, с любовью пришедший в жизнь и с любовью отходящий от нее, да с кроткой и тихой молитвой.
Жизнь и любовь как будто пропели ей гимн, и она сладко задумалась, слушая его, и только слезы умиления и веры застывали на ее умирающем лице, без укоризны за зло, за боль, за страдания.
Умирала она частию от небрежного воспитания, от небрежного присмотра, от проведенного, в скудости и тесноте, болезненного детства, от попавшей в ее организм наследственной капли яда, развившегося в смертельный недуг, оттого, наконец, что все эти "так надо" хотя не встречали ни воплей, ни раздражения с ее стороны, а все же ложились на слабую молодую грудь и подтачивали ее.
Она прожила бы до старости, не упрекнув ни жизнь, ни друга, ни его непостоянную любовь, и никого ни в чем, как не упрекает теперь никого и ничто за свою смерть. И ее болезненная, страдальческая жизнь, и преждевременная смерть казались ей - гак надо.
Она никогда не искала смысла той апатии, скуки и молчания, с которыми друг ее иногда смотрел на нее, не догадывалась об отжившей любви, и не поняла бы никогда причин.
А он думал часто, сидя, как убитый, в злом молчании около нее, не слушая ее простодушного лепета, не отвечая на кроткие ласки: "Нет-это не та женщина, которая, как сильная река, ворвется в жизнь, унесет все преграды, разольется по полям. Или, как огонь, осветит путь, вызовет силы, закалит их энергией и бросит трепет, жар, негу и страсть в каждый момент, в каждую мысль... направит жизнь, поможет угадать ее смысл, задачу и совершить ее. Где взять такую львицу? А этот ягненок нежно щиплет траву, обмахивается хвостом и жмется ко мне, как к матке... Нет, это растительная жизнь, не жизнь, а сон..."
Он широкой зевотой отвечал на ее лепет, ласки, брал шляпу и исчезал по неделям, по месяцам или в студию художника, или на те обеды и ужины, где охватывал его чад и шум.
Сидя теперь у одра, он мысленно читал историю Наташи и своей любви, и когда вся история тихо развилась, и образ умирающей стал перед ним немым укором, он побледнел.
Он вспомнил свое забвение, небрежность, - других оскорблений быть не могло: сам дьявол упал бы на колени перед этим голубиным, нежным, безответным взглядом.
...
Страницы: |
|