Он клял себя, что не отвечал целым океаном любви на отданную ему одному жизнь, что не окружил ее оградой нежности отца, брата, мужа, дал дохнуть на нее не только ветру, но и смерти.
Врачи рекомендуют регулярный отдых, т.к. организму необходима «перезагрузка» от обильной работы. Если отдыхать всего один раз в год, то через некоторое время можно заполучить легкое недомогание, а после и серьезную болезнь. Туристическая поезда по России или зарубеж, поможет расслабиться и прийти в равновесие. Прекрасные
туры в Венгрию из Москвы, можно приобрести у туроператоров по выгодным ценам.
"Смерть! Боже, дай ей жизнь и счастье и возьми у меня все!" - вопила в нем поздняя, отчаянная мольба. Он мысленно всходил на эшафот, сам клал голову на плаху и кричал:
- Я преступник!.. если не убил, то дал убить ее:
я не хотел понять ее, искал ада и молний там, где был только тихий свет лампады и цветы. Что же я такое, боже мой! Злодей! Ужели я...
Он опять приникал лицом к ее подушке и мысленно молил не умирать, творил обеты счастья до самопожертвования.
"Поздно! Поздно!" - говорило ему отчаяние и ее трудные вздохи.
Он вспомнил, что когда она стала будто бы целью всей его жизни, когда он ткал узор счастья с ней, - он, как змей, убирался в ее цвета, окружал себя, как в картине, этим же тихим светом; увидев в ней искренность и нежность, из которых создано было ее нравственное существо, он был искренен, улыбался ее улыбкой, любовался с ней птичкой, цветком, радовался детски ее новому платью, шел с ней плакать на могилу матери и подруги, потому что плакала она, сажал цветы...
И вспомнил он, что любовался птичкой, сажал цветы и плакал - искренно, как и она. Куда же делись эти слезы, улыбки, наивные радости, и зачем опошлились они, и зачем она не нужна для него теперь?..
- О чем ты думаешь? - раздался слабый голос у него над ухом. - Дай еще пить... Да не гляди на меня, - продолжала она, напившись, - я стала ни на что не похожа! Дай мне гребенку и чепчик, я надену. А то ты... разлюбишь меня, что я такая... гадкая!..
Она думала, что он еще не разлюбил ее! Он подал ей гребенку, маленький чепчик; она хотела причесаться, но рука с гребенкой упала на колени.
- Не могу, устала! - сказала она и печально задумалась.
А его резали ножи, голова у него горела. Он вскочил и ходил с своей картиной в голове по комнате, бросаясь почти в исступлении во все углы, не помня себя, не зная, что он делает. Он вышел к хозяйке, спросил, ходил ли доктор, которому он поручил ее.
Та сказала, что ходил и привозил с собой других, что она переплатила им вот столько-то. "У меня записано", - прибавила она.
- Что ж те? - спросил он.
- Известно что: смотрели ее, слушали ее грудь, выходили в другую комнату, молча пожимали плечами и, сжав в кулак сунутую ассигнацию, застегивали фрак и проворно исчезали.
Райский, цепенея от ужаса, выслушал этот краткий отчет и опять шел к постели. Оживленный пир с друзьями, артисты, певицы, хмельное веселье - все это пропало вместе со всякой надеждой продлить эту жизнь.
Перед ним было только это угасающее лицо, страдающее без жалобы, с улыбкой любви и покорности;
это, не просящее ничего, ни защиты, ни даже немножко сил, существо!
А он стоял тут, полный здоровья и этой силы, которую расточал еще сегодня, где не нужно ее, и бросил эту птичку на долю бурь и непогод!
Зачем не приковал он себя тут, зачем уходил, когда привык к ее красоте, когда оттиск этой когда-то милой, нежной головки стал бледнеть в его фантазии? Зачем, когда туда стали тесниться другие образы, он не перетерпел, не воздержался, не остался верен ему?
Это был не подвиг, а долг. Без жертв, без усилий и лишений нельзя жить на свете: "Жизнь - не сад, в котором растут только одни цветы", - поздно думал он, и вспомнил картину Рубенса "Сад любви", где под деревьями попарно сидят изящные господа и прекрасные госпожи, а около них порхают амуры.
- Лжец! - обозвал он Рубенса. - Зачем, вперемежку с любовниками, не насажал он в саду нищих в рубище и умирающих больных: это было бы верно!.. А мог ли бы я? - спросил он себя. Что бы было, если б он принудил себя жить с нею и для нее? Сон, апатия и лютейший враг - скука! Явилась в готовой фантазия длинная перспектива этой жизни, картина этого сна, апатии, скуки: он видел там себя, как он был мрачен, жесток, сух и как, может быть, еще скорее свел бы ее в могилу. Он с отчаянием махнул рукой.
- Можно удержаться от бешенства, - оправдывал он себя, - но от апатии не удержишься, скуку не утаишь, хоть подвинь всю свою волю на это! А это убило бы ее; с летами она догадалась бы... Да, с летами, а потом примирилась бы, привыкла, утешилась - и жила! А теперь умирает, и в жизни его вдруг ложится неожиданная и быстрая драма, целая трагедия, глубокий психологический рома".
- Поди сюда, посиди со мной! - раздался голос Наташи, прервавший его мысли.
Через неделю после того он шел с поникшей головой за гробом Наташи, то читая себе проклятия за то, что разлюбил ее скоро, забывал подолгу и почасту, не берег, то утешаясь тем, что он не властен был в своей любви, что сознательно он никогда не огорчил ее, был с нею нежен, внимателен, что, наконец, не в нем, а в ней недоставало материала, чтоб поддержать неугасимое пламя, что она уснула в своей любви и уже никогда не выходила из тихого сна, не будила и его, что в ней не было признака страсти, этого бича, которым подгоняется жизнь, от которой рождается благотворная сила, производительный труд...
"Нет, нет, - она не то, она - голубь, а не женщина!" - думал он, заливаясь слезами и глядя на тихо качающийся гроб.
Он задумчиво стоял в церкви, смотрел на вибрацию воздуха от теплящихся свеч и на небольшую кучку провожатых: впереди всех стоял какой-то толстый, высокий господин, родственник, и равнодушно нюхал табак. Рядом с ним виднелось расплывшееся и раскрасневшееся от слез лицо тетки, там кучка детей и несколько убогих старух.
У гроба на полу стояла на коленях после всех пришедшая и более всех пораженная смертью Наташи ее подруга: волосы у ней были не причесаны, она дико осматривалась вокруг, потом глядела на лицо умершей и, положив голову на пол, судорожно рыдала...
Он медленно ушел домой и две недели ходил убитый, молчаливый, не заглядывал в студию, не видался с приятелями и бродил по уединенным улицам. Горе укладывалось, слезы иссякли, острая боль затихла, и в голове только оставалась вибрация воздуха от свеч, тихое пение, расплывшееся от слез лицо тетки и безмолвный, судорожный плач подруги..."
Здесь кончилась рукопись.
Райский, окончив чтение, сидел несколько времени угрюмый, задумчивый.
- Бледен этот очерк! - сказал он про себя, - так теперь не пишут. Эта наивность достойна эпохи "Бедной Лизы". И портрет ее (он подошел к мольберту) - не портрет, а чуть подмалеванный эскиз. - Бедная Наташа! - со вздохом отнесся он, наконец, к ее памяти, глядя на эскиз. - Ты и живая была так же бледно окрашена в цвета жизни, как и на полотне моей кистью, и на бумаге пером! Надо переделать и то, и другое! - заключил он.
Потом со вздохом спрятал тетрадь, взял кучку белых листков и начал набрасывать программу нового своего романа.
Эпизод, обратившийся в воспоминание, представлялся ему чужим событием. Он смотрел на него объективно и внес на первый план в своей программе.
Он прописал до света, возвращался к тетрадям не один раз во дню, приходя домой вечером, опять садился к столу и записывал, что снилось ему в перспективе.
Сцены, характеры, портреты родных, знакомых, друзей, женщин переделывались у него в типы, и он исписал целую тетрадь, носил с собой записную книжку и часто в толпе, на вечере, за обедом вынимал клочок бумаги, карандаш, чертил несколько слов, прятал, вынимал опять и записывал, задумываясь, забываясь, останавливаясь на полуслове, удаляясь внезапно из толпы в уединение.
Между тем жизнь будила и отрывала его от творческих снов и звала, от художественных наслаждений и мук, к живым наслаждениям и реальным горестям, среди которых самою лютою была для него скука. Он бросался от ощущения к ощущению, ловил явления, берег и задерживал почти силою впечатления, требуя пищи не одному воображению, но все чего-то ища, желая, пробуя на чем-то остановиться...
Теперь он возложил какие-то, еще неясные ему самому, надежды на кузину Беловодову, наслаждаясь сближением с ней. Ему пока ничего не хотелось больше, как видеть ее чаще, говорить, пробуждать в ней жизнь, если можно - страсть.
Но она была неприступна. Он стал уставать, начала пробиваться скука...
XVI
Прошел май. Надо было уехать куда-нибудь, спасаться от полярного петербургского лета. Но куда? Райскому было все равно. Он делал разные проекты, не останавливаясь ни на одном: хотел съездить в Финляндию, но отложил и решил поселиться в уединении на Парголовских озерах, писать роман. Отложил и это и собрался не шутя с Пахотиными в рязанское имение. Но они изменили намерение и остались в городе.
Общая летняя эмиграция увлекла было за границу и его, как вдруг дело решилось неожиданно иначе.
Однажды, воротясь домой, он нашел у себя два письма, одно от Татьяны Марковны Бережковой, другое от университетского товарища своего, учителя гимназии на родине его, Леонтья Козлова.
Сначала бабушка писывала к нему часто, присылала счеты: он на письма отвечал коротко, с любовью и лаской к горячо любимой старушке, долго заменявшей ему мать, а счеты рвал и бросал под стол.
Потом она стала писать реже, жалуясь на старость, слепоту и на заботы по воспитанию внучек. Как он обрадовался, увидя ее почерк, крупный, четкий, решительный!
"...Не грех ли тебе, Борис Павлович, - писала она между прочим, - забывать меня, старуху? У тебя ведь только и родни что я. Видно, нынче, в новые времена, старухи стали лишние на свете: так рассуждает молодость. А мне и умереть нельзя: у меня на руках две' внучки, давно невесты. Пока не пристрою их, буду молить бога продлить мне веку, а там - его святая воля!
Я не сетую на тебя, что забываешь меня: но если - сохрани боже - меня не станет, девочки мои, твои сестры, хоть и не родные, останутся одни. Ты их ближний родственник и покровитель. Подумай также и об имении: я становлюсь стара и приказчицей твоей долго не буду: на кого ты покинешь свое добро? Растащат все, и не останется ничего. Ужели береженое добро прахом пойдет? У меня сердце замирает, как подумаешь, что твое фамильное серебро, бронза, картины, бриллианты и кружева, фарфор, хрусталь - все разойдется по рукам челяди, перейдет к жидам, ростовщикам, сплывет по Волге, на ярмарку, и пропадет ни за что! Пока бабушка жива, будь покоен, ни нитки не пропадет, а после понадеяться не на кого. Две внучки - что они? Вера добрая и умная, да дикая нелюдимка, не входит ни во что. Марфенька будет примерная хозяйка, да молода; нужды нет, что замуж давно пора, а понятия у ней детские - и слава богу! Успеет созреть, как опыт придет, а я ее берегу, и она это ценит и из воли бабушки не выходит, за что наградит ее господь. По дому она мне помощяица, а до имения я ее не допускаю: не девичье дело! У меня теперь в дворне есть серьезный мужик, Савельем зовут: сама я становлюсь слаба, он по деревне, а Яков да Василиса по дому у меня все нужные дела делают.
Не откладывай же и порадуй бабушку приездом: она тебе близка - не по родству только, а и по сердцу: ты, будучи молод, это чувствовал, - не знаю, каков стал в зрелых летах, а был добрым внуком. Приезжай" хоть на сестер посмотреть; а может быть, тебе выпадет и счастье... Хотела смолчать до приезда, да по бабьей привычке не утерплю. К нам из Москвы переселился Мамыкин откупщик: у него дочь невеста, одна, больше детей нет. Вот если б бог благословил меня дождаться такой радости: женить тебя и сдать имение с рук на руки, тогда я покойно закрыла бы глаза. Женись, Борюшка, ты уж давно в летах, тогда и девочки мои не останутся после меня бездомными сиротами. Ты будешь им братом, защитником, а жена твоя доброй сестрой. При тебе, пока ты холост, им жить нельзя - женись, угоди бабушке, и бог не оставит тебя!
Буду ждать ответа: напиши, наперед, я велю тебе очистить и убрать три комнаты внизу, а Марфеньку запрячу в светелку: ты хозяин!
Тит Никоныч тебе кланяется: он постарел, но еще молодец. Улыбка такая же, и все так же умно говорит и приятно кланяется: молодых франтов за пояс заткнет. Привези, пожалуйста, друг мой, замшевую фуфайку и панталоны: говорят, нынче от ревматизмов носят. Я бы ему сюрприз сделала.
Посылаю счеты за последние два года. Прими мое благословение и т. д.
Татьяна Бережкова".
- Бабушка! - с радостью воскликнул Райский. - Боже мой! она зовет меня: еду, еду! Ведь там тишина, здоровый воздух, здоровая пища, ласки доброй, нежной, умной женщины; и еще две сестры, два новых, неизвестных мне ив то же время близких лица... "барышни в провинции! немного страшно: может быть, уроды!" - успел он подумать поморщась... - Однако еду: это судьба посылает меня... А если там скука?
Он испугался и потом опять успокоился.
- Сейчас же еду прочь, при первой зевоте! - утешился он. - Еду, еду, там и Леонтий. Леонтий! - произнес Райский и рассмеялся, вспомнив этого Леонтия. Что он пишет?
"Вчера я нечаянно, и сам не знаю как, забрел в твои местности, - писал Леонтий, - должно быть, по рассеянности (за мной, ты знаешь, есть этот грех) попал не в тот переулок, спустился под гору и когда поднялся, то узнал, что очутился в саду твоей бабушки, и хотел идти назад, Но Татьяна Марковна увидала меня из окна и, приняв сначала в сумерки за вора, спустила было собак и людей, а узнавши, что это я, зазвала к себе, обласкала, накормила до отвала ужином, хотела даже спать укладывать, а пуще всего разбранила, что редко бываю, и велела непременно написать к тебе, уговаривать приехать сюда. Имение, говорит она, поверить, и если поселишься здесь, то принять его из рук в руки - и жениться.
Признаться, любезный мой друг, Борис Павлович, я и сам хотел писать, да духу не хватило, а почему - скажу ниже. Имение - пустой предлог: бабушке хочется повидаться с тобой, и она не знает, чем заманить. Лучше ее не управишь. Но это в сторону: я затрудняюсь, не знаю, как коснуться главного предмета, который требует твоего немедленного прибытия, потом строжайшего суда и кары виновных, Я говорю о твоей библиотеке.
Послушай - ты любишь меня, я знаю. В школе и в университете ты лучше всех был со мной: ты меня ободрял, бывало, читывал со мною вместе, любил меня и помогал иногда, платил хозяйке... белье тоже... (Райский быстро пропустил эту строку), не дразнил, не играл "штук" со мной, не бил - или бил самую малость:
оттаскал за волосы всего каких-нибудь два раза, тогда как другие... Но бог с ними, с повесами! Они тоже не со зла, а так, от праздности и вертопрашества! Итак, именем этой дружбы, прошу тебя, не сердись... или нет, бей, оттаскай еще третий раз, но выслушай. Помнишь старые готские издания классиков (да как не помнить!) в драгоценных переплетах? Ты, бывало, сам любовался на них. Помнишь старого Шекспира, текст пополам с комментариями? Помнишь... французских энциклопедистов в пергаменте, первоначальные издания? Помнишь... (конечно, помнишь - лучше бы ты забыл!) вот каталог, мной составленный: против этих изданий я поставил, как на могилах черные кресты! Слушай и бей меня: творения св. отцов целы, весь богословский отдел остался неприкосновенным; Платон, Фукидид - и другие историки и поэты тоже уцелели. А Спиноза, Макиавелли и еще увражей полсотни из прочих отделов перепорчены... конечно, по моей слабости, трусости и проклятой доверчивости.
Кто же, спросишь ты, этот Омар? - Марк Волохов зовут его: для него нет ничего святого в мире. Дай ему хоть эльзевира, он и оттуда выдерет листы. У него, как я с ужасом узнал, к сожалению, поздно, есть скверная привычка: когда он читает книгу, то из прочитанного вырывает листик и закуривает сигару или сделает из него трубочку и чистит ею ногти или уши. Я точно сквозь сон замечал, что книги возвращаются от него как будто тоньше, нежели были прежде, но долго не догадывался, отчего, пока он не сделал это, сидя у меня. Как путный, взял Аристофана - где греческий текст напечатан с французским переводом - да тут же, при мне, вдруг сзади и вырвал страницу - я даже мигнуть не успел. Этот Волохов - чудо нашего города. Его здесь никто не любит и все боятся. Что касается до меня, то я не могу не любить его, да и не бояться не могу. Он то фуражку дорогой снимет с меня и наслаждается, если я не замечу, то ночью застучит в окна. Зато иногда вдруг принесет бутылку отличного вина или с огорода притащит (он у огородника на квартире живет) целый воз овощей. Он прислан сюда на житье, под присмотр полиции, и с тех пор город - нельзя сказать, чтоб был в безопасности.
Ради бога не передай ему этой моей рекомендации о нем. Он непременно сделает штуку и со мной, и с тобой, пожалуй. Я по поводу попорченных книг потребовал было объяснений, но он мне такое лицо сделал, что я не решился продолжать. Он говорит, что был в одно время с нами в университете, только не по одному факультету. Кажется, врет.
Здесь известно, что он служил в Петербурге в полку и тоже не ужился, переведен был куда-то внутрь России, вышел в отставку, жил в Москве, попал в какую-то историю - и вот теперь прислан сюда, как я сказал, под присмотр полиции. С ней он в вечной вражде. Нил Андреич, Татьяна Марковна слышать о нем не могут. Но довольно о нем! Приезжай, сам увидишь, каков он. Теперь я сбыл тяжесть признанием, и у меня легче на душе. После этого не так страшно встретить тебя.
Приезжай, Борис, друг мой, повидаться с бабушкой: если б ты видел, как она любит тебя, как бережет твое имение, не так, как я библиотеку! Какие у тебя красавицы сестры, Вера и Марфа Васильевны! Как тебя все это ждет, какой у тебя сад, какие виды на Волгу!.. Если б ты все это знал, ты бы не мешкал ни минуты и приехал: приехал бы принять от Татьяны Марковны имение, а от меня библиотеку, - приехал бы наказать и обнять виновного, но любящего тебя товарища и друга
Леонтия Козлова
Жена моя тебе кланяется и велит сказать, что она любит тебя по-прежнему, а когда приедешь, полюбит еще больше".
Райский почти со слезами читал это длинное послание и вспоминал чудака Леонтия, его библиоманию и смеялся его тревогам насчет библиотеки. "Подарю ее ему", - подумал он.
"Леонтий, бабушка! - мечтал он, - красавицы троюродные сестры, Верочка и Марфенька! Волга с прибрежьем, дремлющая, блаженная тишь, где не живут, а растут люди и тихо вянут, где ни бурных страстей с тонкими, ядовитыми наслаждениями, ни мучительных вопросов, никакого движения мысли, воли - там я сосредоточусь, разберу материалы и напишу роман. Теперь только закончу как-нибудь портрет Софьи, распрощаюсь с ней - и dahin, dahin!1"
1 туда, туда! (нем.).
XVII
Райский с раннего утра сидит за портретом Софьи, и не первое утро сидит он так. Он измучен этой работой. Посмотрит на портрет и вдруг с досадой набросит на него занавеску и пойдет шагать по комнате, остановится у окна, посвистит, побарабанит пальцами по стеклам, иногда уйдет со двора и бродит угрюмый, недовольный.
Наутро опять та же история, то же недовольство и озлобление. А иногда сидит, сидит и вдруг схватит палитру и живо примется подмазывать кое-где, подтушевывать, остановится, посмотрит и задумается. Потом покачает головой отрицательно, вздохнет и бросит палитру.
А портрет похож как две капли воды. Софья такая, какою все видят и знают ее: невозмутимая, сияющая. Та же гармония в чертах; ее возвышенный белый лоб,
открытый, невинный, как у девушки, взгляд, гордая шея и спящая сном покоя высокая, пышная грудь.
Она - вся она, а он недоволен, терзается художническими болями! Он вызвал жизнь в подлиннике, внес огонь во тьму, у ней явились волнения, признаки новой жизни, а в портрете этого нет!
"Что это Кирилов нейдет? а обещал. Может быть, он навел бы на мысль, что надо сделать, чтоб из богини вышла женщина", - подумал он.
И опять задумался, с палитрою на пальце, с поникшей головой, с мучительной жаждой овладеть тайной искусства, создать на полотне ту Софью, какая снится ему теперь.
Он вспомнил ее волнение, умоляющий голос оставить ее, уйти; как она хотела призвать на помощь гордость и не могла; как хотела отнять руку и не отняла из его руки, как не смогла одолеть себя... Как она была тогда не похожа на этот портрет!
Он видел, что заронил в нее сомнения, что эти сомнения - гамлетовские. Он читал их у ней в сердце:
"В самом ли деле я живу так, как нужно? Не жертвую ли я чем-нибудь живым, человеческим, этой мертвой гордости моего рода и круга, этим приличиям? Ведь надо сознаться, что мне иногда бывает скучно с тетками, с папа и с Catherine... Один только cousin Райский..."
У Райского сердце забилось, когда он довел мечту Софьи до себя.
Он уже не видит портрета, а видит что-то другое. Глаза, как у лунатика, широко открыты, не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома мечтает о нем, погруженная в задумчивость, не замечает, где сидит, или идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд в улицу, в живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом, не дичится этого шума, не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она уже, кажется, знает, что это чиновник, продающий за триста - четыреста рублей в год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.
Ей жаль мужика, который едва тащит мешок на спине. Она догадывается, что вон эта женщина торопится с узлом заложить последний салоп, чтоб заплатить за квартиру, и т. д. Всякого и всякую провожает задумчиво-заботливый взгляд Софьи.
Она долго глядит на эту жизнь и, кажется, понимает ее и нехотя отходит от окна, забыв опустить за< навес. Она берет книгу, развертывает страницу и опять погружается в мысль о том, как живут другие.
Красота ее осмысленна, глаза не глядят беззаботно и светло, а думают. В них тревога за этих "других", бегающих по улице, скорбящих, нуждающихся, трудящихся и вопиющих.
Она вдруг почувствовала, что она не жила, а росла и прозябала. Ее мучит жажда этой жизни, ее живых симпатий и скорбей, труда, но прежде симпатий.
Книга выпадает из рук на пол. Софья не заботится поднять ее; она рассеянно берет цветок из вазы, не замечая, что прочие цветы раскинулись прихотливо и некоторые выпали.
Она нюхает цветок и, погруженная в себя, рассеянно ощипывает листья губами и тихо идет, не сознавая почти, что делает, к роялю, садится боком, небрежно, на табурет и одной рукой берет задумчивые аккорды и все думает, думает...
Потом тихо, чуть-чуть, как дух, произнесла чье-то имя и вздрогнула, робко оглянулась и закрыла лицо руками и так осталась.
В комнате никого, только в не закрытое занавесом окно ворвались лучи солнца и вольно гуляют по зеркалам, дробятся на граненом хрустале. Раскрытая книга валяется на полу, у ног ее ощипанные листья цветка...
Он схватил кисть и жадными, широкими глазами глядел на ту Софью, какую видел в эту минуту в голове, и долго, с улыбкой мешал краски на палитре, несколько раз готовился дотронуться до полотна и в нерешительности останавливался, наконец провел кистью по глазам, потушевал, открыл немного веки. Взгляд у ней стал шире, но был все еще покоен.
Он тихо, почти машинально, опять коснулся глаз:
они стали более жизненны, говорящи, но еще холодны.
Он долго водил кистью около глаз, опять задумчиво мешал краски и провел в глазу какую-то черту, поставил нечаянно точку, как учитель некогда в школе поставил на его безжизненном рисунке, потом сделал что-то, чего и сам объяснить не мог, в другом глазу... И вдруг сам замер от искры, какая блеснула ему из них.
Он отошел, посмотрел и обомлел: глаза бросили сноп лучей прямо на него, но выражение все было строго.
Он бессознательно, почти случайно, чуть-чуть изменил линию губ, провел легкий штрих по верхней губе, смягчил какую-то тень, и опять отошел, посмотрел:
- Она, она! - говорил он, едва дыша, - нынешняя, настоящая Софья!
Он услышал сзади себя шаги и с живостью обернулся: пришел Аянов.
-Иван Иваныч! - торжественно сказал Райский, - как я рад, что ты пришел! Смотри - она, она? Говори же?
- Постой, дай посмотреть.
Иван Иванович долго смотрел. Райский ждал с нетерпением.
- Кто это? - флегматически спросил Аянов. Райский остолбенел.
- Ты не узнал Софью? - спросил он, едва приходя в себя от изумления.
- Как, Софья Николаевна? Может ли быть? - говорил Аянов, глядя во все широкие глаза на портрет. - Ведь у тебя был другой: тот, кажется, лучше:
где он?
Райский с досадой, почти с презрением, махнул рукой.
- Все тот же! - заметил он, - я только переделал. Как ты не видишь, - напустился он на Аянова, - что тот был без жизни, без огня, сонный, вялый, а этот!..
- Воля твоя, тот был больше похож! - упрямо возражал Аянов, - а этот... она тут как будто пьяна.
- Сам ты пьян! Поди прочь!
- Я ведь не знаю толку, - равнодушно отозвался Аянов.
Райский, не отвечая ему, сердито подмалевывал волосы, бархат на портрете.
Чрез четверть часа пришел Кирилов. Это был маленький сухощавый человечек, весь спрятавшийся в бакенбарды, усы и бороду. Тела почти совсем было не видно, только впалые глаза неестественно блестели да нос вдруг резким горбом выходил из чащи, а концом опять упирался в волосы, за которыми не видать было ни щек, ни подбородка, ни губ. Шея крылась тоже под бородой, а все остальное туловище, точно в мешок, было завернуто в широкое, складками висевшее пальто, из-под которого выглядывали полы другого пальто или сюртука, покрытые пятнами масляных красок. На ногах была какая-то мягко-шаркавшая при походке обувь, шляпа истертая, с лоском, с покривившимся боком.
Глядя на эти задумчивые, сосредоточенные и горячие взгляды, на это, как будто уснувшее, под непроницаемым покровом волос, суровое, неподвижное лицо, особенно когда он, с палитрой пред мольбертом, в своей темной артистической келье, вонзит дикий и острый, как гвоздь, взгляд в лик изображаемого им святого, не подумаешь, что это вольный, как птица, художник мира, ищущий светлых сторон жизни, а примешь его самого за мученика, за монаха искусства, возненавидевшего радости и понявшего только скорби. Таков он, кажется, и был.
Он молча, медленно и глубоко погрузился в портрет. Райский с беспокойством следил за выражением его лица. Кирилов в первое мгновение с изумлением остановил глаза на лице портрета и долго покоил, казалось, одобрительный взгляд на глазах; морщины у него разгладились. Он как будто видел приятный сон.
Потом вдруг точно проснулся; не радостное, а печальное изумление медленно разлилось по лицу, лоб наморщился. Он отвернулся, положил шляпу на стол, достал папироску и стал закуривать.
- Что же вы? - спросил Райский.
- За этим-то вы меня звали? - спросил Кирилов.
- А что?
- Прощайте: я пойду домой...
- Постойте, скажите что-нибудь.
- Что говорить: пустое!
- Ну да, у вас чуть из облаков спустишься - так пустое! - возразил обиженный Райский. - Ах вы, мертвецы! Вы прежде во мне признавали дарование, Семен Семеныч...
- Что вам повторять? я уж говорил! - Он вздохнул. - Если будете этим путем идти, тратить себя на модные вывески...
- Модные вывески! Знаете ли вы, кто это?
- Кто? - повторил Кирилов, бегло взглянув на портрет. - Какая-нибудь актриса...
- Что вы, точно оба с ума сошли! Тот видит пьяную женщину, этот актрису! Что с вами толковать! Райский стал закрывать портрет.
- Повезу его к ней: сам оригинал оценит лучше. Семен Семеныч! от вас я надеялся хоть приветливого слова: вы, бывало, во всяком моем труде находили что-нибудь, хоть искру жизни...
- И здесь искра есть! - сказал Кирилов, указывая на глаза, на губы, на высокий белый лоб. - Это превосходно, это... Я не знаю подлинника, а вижу, что здесь есть правда. Это стоит высокой картины и высокого сюжета. А вы дали эти глаза, эту страсть, теплоту какой-нибудь вертушке, кукле, кокетке!
- Нет, Семен Семеныч, выше этого сюжета не может выбрать живописец. Это не вертушка, не кокетка:она достойна была бы вашей кисти: это идеал строгой чистоты, гордости; это богиня, хоть олимпийская... но она в вашем роде, то есть - не от мира сего!
- Это бы лицо да с молитвенным, напряженным взглядом, без этого страстного вожделения!.. Послушайте, Борис Павлыч, переделайте портрет в картину; бросьте ваш свет, глупости, волокитства... завесьте окна да закупорьтесь месяца на три, четыре...
- Зачем?
-Сделайте молящуюся фигуру! - сморщившись, говорил Кирилов, так что и нос ушел у него в бороду, и все лицо казалось щеткой. - Долой этот бархат, шелк! поставьте ее на колени, просто на камне, набросьте ей на плечи грубую мантию, сложите руки на груди... Вот здесь, здесь, - он пальцем чертил около щек, - меньше свету, долой это мясо, смягчите глаза, накройте немного веки... и тогда сами станете на колени и будете молиться...
- Нет, Семен Семеныч, я не хочу в монастырь; я хочу жизни, света и радости. Я без людей никуда, ни шагу; я поклоняюсь красоте, люблю ее, - он нежно взглянул на портрет, - телом и душой и, признаюсь...- он комически вздохнул, - больше телом...
Кирилов махнул рукой и начал ходить по комнате.
- В вас погибает талант; вы не выбьетесь, не выйдете на широкую дорогу. У вас недостает упорства, есть страстность, да страсти, терпенья нет! Вот и тут, смотрите, руки только что намечены, и неверно, плеча несоразмерны, а вы уж завертываете, бежите показывать, хвастаться...
- Не в мазанье дело, Семен Семеныч! - возразил Райский. - Сами же вы сказали, что в глазах, в лице есть правда; и я чувствую, что поймал тайну. Что ж за дело до волос, до рук?..
- Полноте, полноте лукавить! - перебил Кирилов, - не умеете делать рук, а поучиться - терпенья нет! Ведь если вытянуть эту руку, она будет короче другой; уродец, в сущности, ваша красавица! Вы все шутите, а ни жизнью, ни искусством шутить нельзя. То и другое строго: оттого не много на свете и людей, и художников...
Он вздохнул, и лицо глубже ушло в волосы.
- Что ж, по-вашему, спрятаться от жизни, от людей, нахмуриться, не улыбнуться никогда и...
- Да, не погневайтесь! - перебил Кирилов. - Если хотите в искусстве чего-нибудь прочнее сладеньких улыбок да пухлых плеч или почище задних дворов и пьяного мужичья, так бросьте красавиц и пирушки, а будьте трезвы, работайте до тумана, до обморока в голове; надо падать и вставать, умирать с отчаяния и опять понемногу оживать, вскакивать ночью...
- Я делаю это... почти... - сказал Райский, - вскакиваю с постели, иногда плачу, дохожу до безумия...
- Все вы сумасшедшие, как погляжу! - равнодушно заметил Аянов.
- Да, вскакиваете, чтоб мазнуть вашу вот эту "правду", - он указал на открытое плечо Софьи. - Нет, вы встаньте ночью, да эту же фигуру начертите раз десять, пока будет верно. Вот вам задача на две недели:
...
Страницы: |
|