И вот это заходящее солнце мы принимаем за утреннюю зарю.
При закладке фундамента, основы дома, нужна
щитовая опалубка. Это не так опалубка, которая используется при построении дачи или гаража. Щитовая опалубка сделана из металлоконструкции. Она легко монтируется и может принимать любую нужную Вам форму.
Однако с той минуты, как зодчество сравнялось с другими искусствами, с той минуты, как оно перестало быть искусством всеобъемлющим, искусством господствующим, искусством тираническим, оно уже не в силах сдерживать развитие прочих искусств. И они освобождаются, разбивают ярмо зодчего и устремляются каждое в свою сторону. Каждое из них от этого расторжения связи выигрывает. Обособленность содействует росту. Резьба становится ваянием, роспись - живописью, литургия - музыкой. Это как. бы расчленившаяся после смерти Александра империя, каждая провинция которой превратилась в отдельное государство.
Вот что породило Рафаэля, Микель-Анджело, Жана Гужона, Палестрину - этих светочей лучезарного XVI века.
Одновременно с искусством освобождается и человеческая мысль. Ересиархи средневековья пробили уже широкие бреши в католицизме. Шестнадцатый век окончательно сокрушает единство церкви. До книгопечатания реформация была бы лишь расколом; книгопечатание превратило ее в революцию. Уничтожьте печатный станок - и ересь обессилена. По предопределению ли свыше или по воле рока, но Гутенберг является предтечей Лютера.
Когда солнце средневековья окончательно закатилось и гений готики навсегда померк на горизонте искусства, - зодчество все более и более тускнеет, обесцвечивается и отступает в тень. Печатная книга, этот древоточец зданий, сосет его и гложет. Подобно дереву, оно оголяется, теряет листву и чахнет на глазах. Оно скудно, оно убого, оно-ничто. Оно уже больше ничего не выражает, даже воспоминаний об искусстве былых времен. Предоставленное собственным силам, покинутое остальными искусствами, ибо и мысль человеческая покинула его, оно призывает себе на помощь ремесленников, за недостатком мастеров. Витраж заменяется простым окном. Скульптора заменяет каменотес. Прощайте, сила, своеобразие, жизненность, осмысленность. Словно жалкая попрошайка, влачит оно свое существование при мастерских, пробавляясь копиями. Микель-Анджело, несомненно почуявший, что уже в XVI веке оно гибнет, был озарен последней идеей, идеей отчаяния. Этот титан искусства нагромождает Пантеон на Парфенон и создает Собор святого Детра в Риме. Это величайшее творение искусства, заслуживающее того, чтобы остаться неповторимым, последний самостоятельный образчик зодчества, последний росчерк колосса-художника на исполинском каменном списке, у которого нет продолжения.
Микель-Анджело умирает, и что же делает это жалкое зодчество, пережившее само себя в виде какого-то призрака, тени? Оно принимается за Собор святого Петра в Риме, рабски воспроизводит его, подражает ему. Это превращается в манию и вызывает жалость. Каждое столетие имеет свой Собор святого Петра: в XVII-веке-это церковь Валь-де-Грас, в XVIII веке - церковь святой Женевьевы. И каждая страна имеет свой Собор святого Петра: Лондон имеет свой, Петербург - свой. У Парижа их имеется даже два или три. Но все это - лишенное всякого значения завещание, последнее надоедливое бормотание одряхлевшего великого искусства, впадающего перед смертью в детство.
Если мы вместо тех отдельных характерных памятников, о которых мы только что упоминали, исследуем общий облик этого искусства за время от XVI до XVIII века, то заметим те же признаки упадка и худосочия. Начиная с Франциска II, архитектурная форма зданий все более сглаживается, и из нее начинает выступать, подобно костям скелета на теле исхудавшего больного, форма геометрическая. Изящные линии художника уступают место холодным и неумолимым линиям геометра. Здание перестает быть зданием: оно не более как многогранник, и зодчество мучительно силится скрыть эту наготу. Вот греческий фронтон, который внедряется в римский, и наоборот. Это все тот же Пантеон в Парфеноне, все тот же Собор святого Петра в Риме. А вот кирпичные дома с каменными углами эпохи Генриха IV; вот Королевская площадь и площадь Дофина. Вот церкви эпохи Людовика XIII, тяжелые, приземистые, с плоскими сводами, неуклюжие, отягощенные куполами, словно горбами. Вот зодчество времен Ма-зарини, коллеж Четырех наций, скверная подделка под итальянцев. Вот дворец Людовика XIV-длинные, суровые, холодные, скучные казармы, построенные для придворных. Вот, наконец, и эпоха Людовика XV с ее пучками цикория, червячками, бородавками и наростами, обезображивающими древнее зодчество, ветхое, беззубое, но все еще кокетливое. От Франциска II и до Людовика XV недуг возрастал в геометрической прогрессии. От прежнего искусства остались лишь кожа да кости. Оно умирает жалкой смертью.
А что же тем временем сталось с книгопечатанием? Все жизненные силы, покидающие зодчество, вливаются в него. По мере того как зодчество падает, книгопечатание разбухает и растет. Весь запас сил, который человеческая мысль расточала на возведение зданий, ныне затрачивается ею на создание книг. Так, начиная с шестнадцатого столетия, печать, сравнявшись в уровне со слабеющим зодчеством, вступает с ним в единоборство и убивает его. В семнадцатом она уже настолько могущественна, настолько победоносна, настолько упрочила свою победу, что в силах задать миру празднество великого литературного века. В восемнадцатом, после долгого отдыха при дворе Людовика XIV, она вновь хватается за старый меч Лютера, вооружая им Вольтера, и шумно устремляется на приступ той самой Европы, архитектурную форму выражения которой она уже уничтожила. К концу восемнадцатого века печать ниспровергла все старое. В девятнадцатом столетии она начинает строить заново.
Итак, спросим себя теперь, которое же из двух искусств является за последние три столетия подлинным представителем человеческой мысли? Которое из них передает ее? Которое выражает не только ее литературные и схоластические увлечения, но и все ее движение, во всей его широте, глубине и охвате? Которое из них неизменно, непрерывно, постоянно идет в ногу с движущимся вперед родом человеческим - этим тысяченогим чудовищем - зодчество или книгопечатание? Конечно, книгопечатание.
Не следует заблуждаться: зодчество умерло, умерло безвозвратно. Оно убито печатной книгой; убито, ибо оно менее прочно; убито, ибо обходится дороже. Каждый собор - это миллиард. Представьте же себе теперь, какие понадобились бы громадные затраты, чтобы снова написать эту книгу зодчества, чтобы на земле вновь возникли тысячи зданий, чтобы вернуться к тому времени, когда количество архитектурных памятников было таково, что, по словам очевидца, "казалось, мир, отряхнувшись, сбросил с себя свои старые одежды и облекся в белые церковные ризы". Erat enim ut si mundus, ipse excutiendo semet, rejecta vetustate, candidam ecclesiarum vestem indueret (Glaber Radulphus).
А книга создается так быстро, она так дешево стоит, и ее так легко распространить! Что ж удивляться тому, что всякая человеческая мысль устремляется по этому склону? Это не значит, что зодчество не может создать то здесь, то там великолепные памятники, отдельные образцы искусства. Время от времени, даже при господстве книгопечатания, конечно, будут появляться колонны, воздвигнутые из сплава пушек при помощи целой армии, подобно тому как при господстве зодчества целый народ, собирая и сливая воедино отдельные отрывки, создавал илиады, романсеро, махабхараты и нибелунгов. Великая случайность может породить и в двадцатом столетии гениального зодчего, подобно тому как она породила в тринадцатом веке Данте. Но отныне зодчество более не будет искусством общественным, искусством коллективным, искусством господствующим. Великая поэма, великое здание, великое творение человечества уже не будет строиться: оно будет печататься.
И впредь если зодчество случайно и воспрянет, то никогда оно уж не будет властелином. Оно подчиняется правилам литературы, для которой некогда само устанавливало законы. Взаимоотношения обоих искусств резко изменятся. Несомненно, что в эпоху зодчества поэмы, правда малочисленные, походили на его же собственные творения. В Индии - поэмы Виаза ветвисты, своеобразны и непроницаемы, как пагода; на египетском Востоке - поэзии, как и зданиям, свойственны благородные и бесстрастные линии; в античной Греции-красота, ясность и спокойствие; в христианской Европе - величие католицизма, простодушие народа, богатый и пышный расцвет эпохи обновления. В библии есть сходство с пирамидами, в Илиаде - с Парфеноном, в Гомере - с Фидием. Данте в тринадцатом столетии - это последняя романская церковь; Шекспир в шестнадцатом - последний готический собор.
Итак, чтобы в немногих словах повторить самое существенное из всего того, о чем мы доселе по необходимости говорили неполно и бегло, мы скажем, что роду человеческому принадлежат две книги, две летописи, два завещания - зодчество и книгопечатание, библия каменная и библии, так широко раскрытые в веках, что невольно сожалеешь о неоспоримом величии гранитного письма, об этом исполинском алфавите, принявшем форму колоннад, пилонов и обелисков, об этом сложенном руками подобии гор, покрывающих все лицо земли и объемлющих прошлое, - от пирамиды до колокольни, от времен Хеопса до даты создания Страсбургского собора. Следует перечитывать прошлое, записанное на этих мраморных страницах. Надо неустанно перелистывать эту книгу, созданную зодчеством, и восхищаться ею, но не должно умалять величие здания, воздвигаемого, в свою очередь, книгопечатанием.
Это строение колоссально. Какой-то статистик вычислил, что, наложив одна на другую все вышедшие из-под печатного станка со времен Гутенберга книги, можно заполнить расстояние от земли до луны Но мы не намереваемся говорить о величии такого рода. Однако, если мы попытаемся мысленно представить себе законченный образ всего того, что дало нам книгопечатание вплоть до наших дней, не предстанет ли перед нами вся совокупность его произведений как исполинское сооружение, опирающееся своим основанием на весь земной шар, сооружение, над которым неустанно трудится человечество и которое чудовищной вершиной своей уходит в непроницаемый туман грядущего. Это какой-то муравейник умов. Это улей, куда золотистые пчелы воображения приносят свой мед.
Здание это имеет тысячи этажей. То тут, то там на его подъемах зияют сумрачные пещеры науки, взаимно пересекающиеся в его недрах. Повсюду на наружной стороне здания, искусство щедро разворачивает перед нашими глазами свои арабески, свои розетки, свою резьбу. Здесь каждое индивидуальное произведение, каким бы причудливым и обособленным оно ни казалось, занимает свое место, свой выступ. Здесь все источает гармонию. Начиная с собора Шекспира и кончая мечетью Байрона, тысячи колоколенок громоздятся как попало в этой метрополии всемирной мысли. У самого подножия здания воспроизведены некоторые не запечатленные зодчеством древние грамоты человечества. Налево от входа вделан античный барельеф из белого мрамора - это Гомер; направо-многоязычная библия возвышает свои семь голов. Дальше щетинится гидра Романсеро и некоторые другие смешанные формы Веды и Нибелунги.
Впрочем, это необычайное здание все еще остается незаконченным. Печать, этот гигантский механизм, безостановочно выкачивающий все умственные сохи общества, неустанно извергает из своих недр новые строительные материалы для своего творения. Род человеческий - весь на строительных лесах. Каждый ум - это каменщик. Самый смиренный из них заделывает поручаемую ему щель или кладет свой камень - даже Ретиф де ла Бретон тащит свою корзину, полную щебня. Ежедневно вырастает новый ряд каменной кладки. Независимо от отдельного, самостоятельного вклада каждого писателя, имеются и доли, вносимые сообща. Восемнадцатый век дал "Энциклопедию", эпоха революции создала "Монитор".
Поистине печать-это тоже сооружение, растущее и взбирающееся ввысь бесконечными спиралями; в ней такое же смешение языков, беспрерывная деятельность, неутомимый труд, яростное соревнование всего человечества; в ней - обетованное убежище для мысли на случай нового всемирного потопа, нового нашествия варваров. Это вторая Вавилонская башня рода человеческого.
ВИКТОР ГЮГО
СОБОР ПАРИЖСКОЙ БОГОМАТЕРИ
КНИГА ШЕСТАЯ
I. Беспристрастный взгляд на старинную магистратуру
Очень счастливым человеком в году от рождества христова 1482 был благородный Робер д'Эстутвиль, рыцарь, сьёр де Бейн, барон д'Иври и Сен-Андри в Марш, советник и камергер короля, он же парижский прево. Прошло уже почти семнадцать лет с тех пор, как он 7 ноября 1465, то есть в самый год появления кометы*, получил от короля эту славную должность, которая слыла скорее вотчиной, чем службой, - dignitas, quae cum non exigua potestate politiam concernente, atque praerogativis multis et juribus conjuncta est*, - говорит Иоанн Лемней. В 1482 году странно было видеть на службе короля дворянина, назначение на должность которого относится ко времени бракосочетания побочной дочери короля Людовика XI с незаконнорожденным сыном герцога Бурбон-ского. Когда Робер д'Эстутвиль заместил мессира Жака де Виллье в звании парижского прево, в тот же день мэтр Жеан Довэ занял место Эли де Торретта, первого председателя судебной палаты; Жеан Жувенель вытеснил из должности верховного судьи Франции Пьера де Морвиллье, а Реньо де Дорман обманул все упования Пьера Пюи, мечтавшего о месте постоянного докладчика при королевском суде, заняв его сам. Вот сколько людей сменилось в званиях председателя, верховного судьи и докладчика, с тех пор как Робер д'Эстутвиль стал парижским прево!
* Это та самая комета, при появлении которой папа Калист, дядя
Борджиа, приказал служить молебствия и которая появилась вновь в 1835 году. (Прим. В. Гюго.)
* Должность, которая соединена с немалой государственной властью многими прерогативами и правами (лат.).
Его должность была ему вручена на хранение, так гласила королевская грамота И точно, он зорко охранял ее. Он вцепился в нее, он врос в нее, он настолько отожествил себя с нею, что сумел устоять против той мании смен, которая владела Людовиком XI, этим недоверчивым, сварливым и деятельным королем, тщившимся постоянными назначениями и смещениями поддержать упругость своей власть. Мало того, славный рыцарь добился для сына наследования, после своей смерти, этой должности, и вот уже два года, как имя дворянина Жака д'Эстутвиля, кавалера, красуется рядом с именем отца во главе списка постоянных членов парижского городского суда Редкостная и безусловно необычайная милость! Правда, Робер д'Эстутвиль был храбрым воином, он мужественно поднял рыцарское знамя против Лиги общественного блага и преподнес королеве в день ее вступления в Париж, в 14... году, отменно великолепного сахарного оленя. К тому же он был в наилучших отношениях с мессиром Тристаном л'Эрмит, председателем королевского суда.
Сладостно и привольно протекала жизнь мессира Робера Во-первых, он получал очень большое жалованье, к которому прибавлялись, точно лишние тяжелые гроздья в его винограднике, доходы с канцелярии при гражданских и уголовных судах всего судебного округа, затем доходы с гражданских и уголовных дел, разбирающихся в судебных залах Нижнего Шатлэ, не считая некоторых незначительных дорожных сборов с мостов Мант и Корбейль, налогов со сборщиков винограда, меряльщиков дров и весовщиков соли
Добавьте к этому удовольствие разъезжать по городу в сопровождении целой свиты общинных старост и городской стражи, одетых в платье наполовину красного, наполовину коричневого цвета, и красоваться среди них своим мундиром, который вы еще и доныне можете видеть на его гробнице в Вальмонтанском аббатстве в Нормандии, и шлемом, помятым в сражении при Монлери. А кроме того, разве не малое удовольствие иметь в полном подчинении городскую стражу, привратника и караул Шатлэ, двух членов суда Шатлэ, attdi-tores Castelleti, шестнадцать комиссаров шестнадцати кварталов, тюремщика Шатлэ, четырех ленных сержантов, сто двадцать конных сержантов, сто двадцать сержантов-жезлоносцев, начальника ночного дозора со всеми его подчиненными? А разве пустяки-чинить высокое правосудие и разрешать мелкие судебные дела, иметь право привода, право выставлять к позорному столбу и вешать, не считая права разбирательства мелких дел в первой инстанции (in prima instantia, как сказано в хартиях) во всем парижском виконтстве, столь почетно награжденном семью дворянскими судебными округами? Можно ли вообразить себе что-нибудь более приятное, чем чинить суд и расправу, как это ежедневно делал мессир д'Эстутвиль, заседая в Гран-Шатлэ, под сенью широких и приземистых сводов эпохи Филиппа-Августа? А какое удовольствие возвращаться ежевечерне в свой очаровательный домик на улице Галилея, за оградой королевского дворца, полученный им в приданое за женой, госпожой Амбруазой де Лорэ, и отдыхать там от трудов, состоявших в том, что он обрекал какого-нибудь горемыку на ночевку в той "маленькой хижинке на Жи-водерной улице, которой судьи и общинные старосты Парижа обычно пользовались как тюрьмой, - а таковая имела одиннадцать футов в длину, семь футов четыре дюйма в ширину и одиннадцать футов в вышину"!
Мессир Робер д'Эстутвиль властвовал не только в судебном ведомстве по праву прево и виконта парижского, но еще запускал глаза и зубы в дела верховного королевского суда. Не было ни одного сколько-нибудь высокопоставленного лица, которое, прежде чем достаться палачу, не прошло бы через его руки. Это он отправился за герцогом Немурским в Бастилию к воротам Сент-Антуан, чтобы доставить его оттуда на площадь Главного рынка, и за господином де Сен-Поль, чтобы доставить его на Гревскую площадь, причем последний кричал и отбивался, к великому удовольствию господина прево, недолюбливавшего господина коннетабля.
Всего этого, конечно, было более чем достаточно, чтобы сделать жизнь человека счастливой и блистательной и чтобы впоследствии обеспечить ему знаменательную страничку в той любопытной истории парижских прево, из которой можно узнать, что Удард де Вильнев имел собственный дом на улице Мясников, что Гильом де Ангаст купил Большую и Малую Савойю, что Гильом Тибу завещал монахиням общины святой Женевьевы свои дома на улице Клопен, что Гюг Обрио проживал в гостинице Дикобраза и много других подробностей.*
Однако, несмотря на то, что мессир Робер д'Эстутвиль имел все основания относиться к жизни спокойно и радостно, он проснулся в утро 7 января 1482 года в очень угрюмом расположении духа. Откуда взялось это настроение, он и сам не сумел бы сказать. Потому ли, что пасмурно было небо? Потому ли, что пряжка его портупеи плохо была застегнута и портупея слишком туго, по-военному, стягивала его дородную, как у всех прево, фигуру? Потому ли, что мимо его окон прошли выказавшие ему неуважение гуляки, шествовавшие по четыре в ряд, в одних куртках без рубашек, с продырявленными шляпами, с котомками и фляжками у пояса?
* Отчеты по управлению государственным имуществом 1383 года. (Прим. В. Гюго.)
А может статься, его томило смутное предчувствие того, что будущий король Карл VIII должен будет в следующем году урезать доходы парижского прево на триста семьдесят ливров шестнадцать солей и восемь денье? Пускай читатель решит это сам, мы склонны думать, что он был не в духе просто потому, что был не в духе.
К тому же накануне был праздник, поэтому сегодня был скучный день для всех, а в особенности для чиновника, обя-ванного убирать все нечистоты как в переносном, так и в буквальном смысле, оставляемые всяким празднеством в Париже. Кроме того, ему предстояло заседать в Гран-Шатлэ, а мы заметили, что обычно судьи всегда подгоняют свое дурное расположение духа к дням судебных заседаний, чтобы всегда иметь кого-нибудь под рукой, на ком можно было бы безнаказанно сорвать сердце именем короля, закона и правосудия.
Между тем заседание началось без него. Его заменяли помощники по уголовным, гражданским и частным делам. Уже с восьми часов утра несколько десятков горожан и горожанок, скученных и стиснутых в темном углу между крепкой дубовой перегородкой и стеною зала заседаний Нижнего Шатлэ, разинув рты от изумления, присутствовали при разнообразном и развлекательном зрелище гражданского и уголовного правосудия, чинимого вперемежку, как придется, мэтром Флорианом Барбедьенн, младшим судьей Шатлэ и помощником господина прево.
Зал был небольшой, низкий и сводчатый. В глубине его стоял украшенный изображениями королевских гербов стол с громадным креслом резного дуба перед ним, предназначенным для прево и в данное время незанятым, а влево от него - скамья для младшего судьи, мэтра Флориана. Несколько ниже сидел что-то строчащий протоколист; напротив - толпа;
а перед дверью и перед столом - множество сержантов суда в лиловых камлотовых полукафтаньях с белыми крестами на груди. Два сержанта городского совета общинных старост, одетые в наполовину красные, наполовину голубые стеганые камзолы, стояли на часах у низкой затворенной двери, видневшейся в глубине зала, позади стола. Единственное узкое стрельчатое окно, втиснутое в толстую стену, тусклым светом январского дня освещало две забавные фигуры: причудливого каменного демона, свисающего из самого центра свода, и судью, восседающего в глубине зала среди королевских лилий, украшавших его стол.
Вообразите себе фигуру, сидящую за судейским столом, между двух связок судебных дел, тяжело опершуюся на локти, с шлейфом гладкого коричневого одеяния под ногами, с багровым, шершавым лицом, утонувшим в белом барашковом воротнике, два клочка которого, казалось, заменяли брови; вообразите моргающие глаза, величественно свисающие толстые щеки, которые как бы сливались под подбородком, - и перед вами мэтр Флориан Барбедьенн, младший судья Шатлэ
Прибавьте к этому, что он был глух, - порок для судьи мало существенный. Это не мешало мэтру Флориану выносить весьма правильные и безапелляционные решения. Ведь для судьи достаточно только делать вид, будто он слушает, а почтенный аудитор вполне удовлетворял этому условию каждого нелицеприятного суда, так как внимание его не нарушалось никаким посторонним шумом.
Впрочем, в зале суда присутствовал один наблюдатель, который безжалостно высмеивал все его поступки и жесты. Это был наш приятель Жеан Мельник, вчера еще школяр, "шныряла", которого во всякое время можно было встретить в любом уголке Парижа, но только не перед профессорской кафедрой.
- Смотри,-шопотом обратился он к своему спутнику Робену Пуспену, ухмылявшемуся на его комментарии по поводу всего, что происходило у них перед глазами, - вот Жанетта де Бюиссон, хорошенькая дочка лежебоки с Нового рынка. Клянусь душой, он ее осудил, этот старикашка! Да он, кажется, не только оглох, но и ослеп. Пятнадцать солей, четыре парижских денье штрафа за то, что она нацепила на себя пару четок! Дороговато! Lex duri carminis*. А это кто такой? А! Робен Шьеф де Билль, кольчужный мастер. "По случаю получения им звания мастера и принятия его в вышеозначенный цех! Это он платит свой вступительный взнос! Что это? Два дворянина среди этих бездельников! Эгле де Суан и Ютен де Мальи-два кавалера, клянусь телом христовым! А, вот оно что! Они попались за игрой в кости! Когда же я увижу здесь нашего ректора? Сто парижских ливров штрафа в пользу короля! Этот Барбедьенн лупит здорово! Впрочем, так и подобает глухому. Я согласен превратиться в моего братца архидьякона, если это может мне помешать играть; играть днем, играть ночью, жить за игрой, умереть за игрой и, проиграв последнюю рубашку, поставить на карту душу! Пречистая дева, а девок-то, девок! Так и идут, овечки мои, одна за другой! Амбруаза Лекюйер, Изабо ла Пэннет, Берарда Жиронен. Ей-богу, всех знаю. Штраф! Штраф! То-то, научитесь красоваться в золоченых кушаках! Десять парижских солей, щеголихи! Ах ты, старая судейская морда, глухарь, полоумный! Ах ты, Флориан, пентюх! Ах ты, Барбедьенн, невежа! Ишь как расселся у стола! Он жрет истцов, жрет дела, он жрет, он жует, он давится, он до отказу набивает себе брюхо. Штрафы, доход от бесхозяйственного имущества, налоги, пени, судебные издержки, вознаграждение, протори и убытки, пытка, тюрьма и темница, кандалы с взысканием издержек, - все это для него святочные пряники и марципаны Иванова дня! Погляди-ка на этого борова! Ого, еще одна жрица любви! Не более, не менее, как сама Тибо ла Тибод. Попалась за то, что вышла за пределы улицы Глатиньи. А это что за парень? Жоффруа Мабон, конник стрелковой команды. Он всуе поминал господа бога. Оштрафовать ла Тибод! Оштрафовать Жоффруа! Оштрафовать обоих! Старый глухарь! Он, должно быть, перепутал эти дела! Ставлю десять против одного, что девицу он заставит платить за божбу, а конника за любовь! Внимание, Робен Пу-спен! Кого это они ведут? Смотри, сколько стражи! Клянусь Юпитером, тут вся свора гончих! Видимо, поймали красного зверя. Вроде кабана! Кабан, Робен, как есть кабан. Да еще какой матерый! Клянусь Геркулесом, это же наш вчерашний владыка, наш папа шутов, наш звонарь, наш кривой, наш горбун, наш гримасник! Это же Квазимодо!..
* Сурового содержания закон (лат.)
Это действительно был он.
Это был Квазимодо, связанный, скрученный, в путах и оковах, под сильным конвоем. Окружавшую его стражу возглавлял сам начальник ночного дозора, грудь которого была украшена вышитым гербом Франции, а спина - гербом Парижа. Впрочем, в самом Квазимодо не было ничего, за исключением разве его уродства, что оправдывало бы весь этот набор алебард и аркебуз: он был мрачен, молчалив и спокоен. Лишь изредка его единственный глаз бросал гневный и угрюмый взгляд на сковывающие его путы. И тем же взглядом он обводил окружающих, но так безжизненно, так сонно, что женщины, если и указывали на него пальцем, то лишь затем, чтобы посмеяться над ним.
Тем временем мэтр Флориан, младший судья, внимательно перелистывал поданное ему протоколистом дело, возбужденное против Квазимодо; бегло перелистав его, он помолчал, собираясь с мыслями. Благодаря этой предосторожности, к которой он неизменно прибегал, прежде чем приступить к допросу, он всегда заранее знал имя, звание, проступок подсудимого, готовил наперед возражения на предполагаемые ответы и, таким образом, благополучно выпутывался изо всех затруднений допроса, не слишком обнаруживая свою глухоту. Документы, приложенные к делу, были для него тем же, что собака-поводырь для слепого. Если ему порой и случалось благодаря неуместному замечанию или бессмысленному вопросу обнаружить свой недостаток, то у одних это сходило за глубокомыслие, а у других за глупость; но и в том, и в другом случае честь суда никак не была затронута, ибо лучше судье слыть глубокомысленным или глупым, нежели глухим. Поэтому он тщательно старался скрывать свою глухоту и большей частью настолько успевал в этом, что под конец сам себя вводил в заблуждение, что, впрочем, делается гораздо легче, чем думают. Все горбатые имеют привычку ходить высоко держа голову, все заики ораторствуют, все глухие говорят шопотом. Что же касается аудитора, то он считал себя чуть-чуть тугим на ухо. Это была та единственная уступка, которую он делал общественному мнению, и то лишь в минуты откровенности и трезвой оценки собственной личности.
Итак, прожевав как следует дело Квазимодо, от откинул голову назад и полузакрыл глаза, чтобы придать себе более величественный и более беспристрастный вид. В эту минуту он был не только глухим, но и слепым. Вот условие, необходимое для того, чтобы быть образцовым судьей.
Приняв эту величественную позу, он приступил к допросу:
- Ваше имя?
Но здесь возник казус, не "предусмотренный законом", - глухой допрашивал глухого. Не догадываясь о том, что к нему обращаются с вопросом, Квазимодо продолжал пристально глядеть на судью и молчал. Судья, никем не предупрежденный о глухоте обвиняемого, подумал, что тот ответил, как обычно отвечают все обвиняемые, и продолжал вести допрос с присущей ему дурацкой самоуверенностью.
- Прекрасно. Ваш возраст?
Квазимодо и на этот вопрос не ответил. Судья, уверенный в том, что получил ответ, продолжал:
- Так. А ваше звание?
Все то же молчание. А между тем слушатели начали перешептываться и переглядываться.
- Достаточно,-проговорил невозмутимый аудитор, предполагая, что обвиняемый ответил и на третий вопрос. - Вы обвиняетесь: primo, в нарушении ночной тишины; secundo, в насильственных и непристойных действиях по отношению к женщине легкого поведения, in praejudicium meretricis* itertio, в бунте и неподчинении стрелкам, состоящим на службе короля, нашего повелителя. Выскажитесь по всем этим пунктам. Протоколист, вы записали все предыдущие ответы подсудимого?
При этом злополучном вопросе по всему залу, начиная со скамьи протоколиста, раздался такой неистовый, такой безумный, такой заразительный, такой дружный хохот, что даже и глухой судья, и глухой подсудимый поневоле заметили это. Квазимодо оглянулся, презрительно поводя своим горбом;
между тем мэтр Флориан, не менее изумленный, предполагая, что смех слушателей был вызван каким-нибудь непочтительным ответом обвиняемого, что в его глазах подтверждалось презрительным движением плеч Квазимодо, возмущенно воскликнул:
- Негодяй! Подобный ответ заслуживает виселицы! Знаете ли вы, с кем говорите!
Предположительно блудницы (лат.).
Этот выпад только увеличил приступ всеобщего веселья. Он показался всем до того неожиданным и до того несуразным, что бешеный хохот заразил даже и сержантов городского совета старост-эту породу копьеносцев, тупоумие которых было как бы необходимой принадлежностью их мундира. Один лишь Квазимодо, по той простой причине, что не мог ничего понять из всего происходившего, сохранял невозмутимую серьезность Судья, раздражаясь все сильнее и сильнее, решил продолжать в том же тоне, надеясь нагнать страх на подсудимого и этим способом косвенно воздействовать на аудиторию и напомнить ей о должном уважении к суду.
- Ах ты, разбойник, чудовище извращенности, так ты еще издеваешься над аудитором Шатлэ, над сановником, коему вверена охрана порядка в Париже, над тем, на кого возложена обязанность раскрывать преступления, карать за проступки и распутство, иметь надзор за всеми промыслами, не допускать никаких монополий, содержать в порядке мостовые, пресекать торговлю в разнос домашней и водяной птицей и дичью, следить за правильной мерою дров и других лесных материалов, очищать город от нечистот, а воздух - от заразных заболеваний, одним словом, неусыпно заботиться о народном благе, и все это безвозмездно, не рассчитывая на вознаграждение! Известно ли тебе, что мое имя - Флориан Бар-бедьенн, что именно я являюсь заместителем господина прево и, кроме того, комиссаром, следователем, контролером и допросчиком и что я одинаково пользуюсь влиянием как в суде парижском, так и областном, и в делах надзора, и в судах первой инстанции?
Нет причины, которая заставила бы замолчать глухого, говорящего с другим глухим. Бог весть, где и когда достиг бы берега мэтр Флориан, пустившийся на всех парусах в этот океан высокого красноречия, если бы в эту минуту низкая дверь, находившаяся в глубине комнаты, внезапно не распахнулась, пропуская самого господина прево.
При его появлении мэтр Флориан не запнулся, но, сделав полуоборот на каблуках, сразу обратил свою речь, которой он за минуту перед тем грозил Квазимодо, к господину прево.
- Монсеньор, - сказал он, - я требую по отношению к присутствующему здесь подсудимому того наказания, какое вам будет угодно назначить за нанесенное им тяжелое и неслыханное оскорбление суду.
И, запыхавшись, он снова уселся на свое место, отирая крупные капли пота, скатывавшиеся со лба и увлажнявшие, подобно слезам, разложенные перед ним на столе документы. Мессир Робер д'Эстутвиль нахмурил брови и сделал такой величественный и многозначительный, призывающий к вниманию жест, что глухой начал кое-что соображать.
- Отвечай, негодяй, - строго обратился к нему прево, - какое преступление привело тебя сюда?
Бедняга, полагая, что прево спрашивает, как его имя, нарушил свое обычное молчание и ответил гортанным и хриплым голосом:
- Квазимодо.
Ответ до того мало соответствовал вопросу, что снова поднялся безумный хохот, а мессир Робер, побагровев от гнева, закричал:
- Да ты что, и надо мной тоже потешаешься, мерзавец ты этакий!
- Звонарь Собора Парижской богоматери, - ответил Квазимодо, думая, что ему надлежит объяснить судье род своих занятий.
- Звонарь! - продолжал судья, который, как мы упоминали выше, проснулся в это утро в таком скверном расположении духа, что и без таких странных ответов подсудимого готов был распалиться гневом. - Звонарь! Вот я тебе задам трезвону прутьями по спине! Слышишь ты, негодяй?
...