- Право, не знаю... Пустяк... Лошадь... Неосторожное слово... Прелестная кузина, - желая переменить разговор, воскликнул он, - что это за шум на площади? - И, подойдя к окну, продолжал: - Посмотрите, кузина, сколько народу!
От повседневной сидячей работы или перенагрузок страдает весь наш организм в целом. Кто-то сразу спешит в больницу за советом врача или в аптеку за таблетками. А не лучше ли попробовать самостоятельно избавиться о проблемы.
Симптомы остеохондроза можно обнаружить очень легко. Частые боли в шейном отделе и позвоночнике. Ряд физических упражнений поможет любому избавиться от остеохондроза.
- Не знаю, - ответила Флёр-де-Лис, - кажется, какая-то колдунья должна сегодня утром публично каяться перед Собором, после чего ее повесят.
Капитан настолько был уверен в окончании истории а Эсмеральдой, что слова Флёр-де-Лис нимало его не встревожили. Однако он все же задал ей два-три вопроса:
- А как зовут колдунью?
- Не знаю, - ответила кузина.
- А в чем ее обвиняют?
- Тоже не знаю.
Она снова пожала своими белыми плечами.
- О боже мой! - воскликнула госпожа Алоиза. - Теперь развелось такое количество колдунов, что, я полагаю, их сжигают, даже не зная их имени. С таким же успехом можно добиться имени каждого облака на небе. Но можете не беспокоиться, преблагий господь ведет им счет. - Почтенная дама встала и подошла к окну. - Господи, - воскликнула она в испуге, - вы правы, Феб, действительно, какая масса народу! Господи благослови, даже на крыши взобрались. Знаете, Феб, это напоминает мне молодость. Въезд короля Карла Седьмого. Тогда было столько же народу. Не помню уж, в котором году это было. Когда я вам рассказываю об этом, то вам, не правда ли, кажется, что все это старина стародавняя, а передо мной воскресает моя юность. О, тогда народ был красивее, чем теперь. Люди стояли даже на зубцах башни Сент-Антуанских ворот.
Позади короля на его же лошади сидела королева, и за их величествами следовали все придворные дамы, также сидя за спинами придворных кавалеров. Я помню, как много смеялись тому, что рядом с Аманьоном де Гарланд, человеком очень низенького роста, ехал сир Матфелон, рыцарь-исполин, кучами убивавший англичан. Это было великолепное зрелище! Торжественное шествие всех дворян Франции с их пламеневшими стягами! У одних были значки на пике, у других - знамена. Всех-то я даже и не упомню. Сир де Калан - со значком; Жан де Шатоморансо знаменем; сир де Куси - со знаменем, да таким богатым, какого не было ни у кого, кроме герцога Бурбонского. Увы, как грустно думать, что все это было и ничего от этого не осталось.
Влюбленные не слушали почтенную вдову. Феб вновь облокатился на спинку стула нареченной - очаровательное место, откуда взор повесы проникал во все отверстия воротничка Флёр-де-Лис. Эта косынка так кстати распахивалась и позволяла видеть вещи столь пленительные, а догадываться об еще более соблазнительных, что Феб, ослепленный блеском этой шелковистой кожи, говорил себе: "Можно ли любить кого-нибудь, кроме блондинок?"
Оба молчали. Иногда молодая девушка поднимала на Феба восхищенный и нежный взор, их волосы смешивались в лучах весеннего солнца.
- Феб, - шопотом сказала вдруг Флёр-де-Лис, - мы через три месяца обвенчаемся. Клянитесь мне, что вы никого не любили, кроме меня.
- Клянусь вам, мой прелестный ангел,-ответил Феб;
страстность его взгляда усиливала убедительность его слов. Может быть, в эту минуту он и сам верил тому, что говорил.
Между тем добрая мать, восхищенная столь полным согласием влюбленных, вышла из комнаты позаботиться о каких-то хозяйственных мелочах. Феб заметил это, и уединение, в котором они очутились, так окрылило предприимчивого капитана, что его стали обуревать довольно странные мысли. Флёр-де-Лис любила его; он был с нею помолвлен, они были вдвоем; его былая склонность к ней снова пробудилась, если и не во всей свежести, то со всею страстностью; неужели же такое преступление, в конце концов, отведать хлеба с собственного поля до того, как он созреет? Я не уверен в том, что именно эти мысли проносились у него в голове, но достоверно то, что Флёр-де-Лис вдруг испугалась выражения его глаз. Она оглянулась и заметила, что матери в комнате не было.
- Боже мой, - сказала она, покраснев, охваченная беспокойством, - как мне жарко!
- Действительно, - ответил Феб, - скоро полдень. Солнце так и печет. Но можно опустить шторы.
- Нет! Нет! - воскликнула бедняжка. - Напротив, мне хочется подышать чистым воздухом.
И, подобно лани, чувствующей приближение своры гончих, она встала, подбежала к стеклянной двери, распахнула ее и выбежала на балкон.
Феб, весьма раздосадованный, последовал за ней.
Площадь перед Собором богоматери, на которую, как известно, выходил балкон, представляла в эту минуту зловещее и необычайное зрелище, уже по-иному испугавшее робкую Флёр-де-Лис. Огромная толпа переполняла площадь, заливая все прилегающие улицы. Невысокая ограда паперти, в половину человеческого роста, не могла бы сдержать напор толпы, если бы перед ней не стояли сомкнутым двойным рядом сержанты городской стражи и стрелки с пищалями в руках. Благодаря этому живому частоколу пик и аркебуз паперть оставалась свободна. Вход туда охранялся множеством вооруженных алебардщиков в епископской ливрее. Широкие двери Собора были закрыты, что представляло разительный контраст с бесчисленными, выходящими на площадь окнами, распахнутыми настежь, вплоть до слуховых, где виднелись тысячи тесно скученных голов, напоминавших груды пушечных ядер в артиллерийском парке.
Поверхность этого моря людей была серого, грязного, землистого цвета. Ожидаемое зрелище относилось, невидимому, к разряду тех, которые обычно привлекают к себе лишь подонки простонародья. Над этой кучей женских чепцов и омерзительно грязных шевелюр стоял отвратительный шум. Здесь было больше смеха, чем криков, больше женщин, нежели мужчин.
Время от времени чей-нибудь пронзительный и возбужденный голос прорезал общий шум.
- Эй, Майэ Балифр, что, ее здесь и повесят?
- Дура! Здесь она будет каяться в одной рубахе. Милостивый господь начихает ей латынью в рожу. Это здесь всегда проделывают в полдень. А хочешь полюбоваться виселицей, ступай на Гревскую площадь.
Пойду потом.
- Скажите, тетка Букамбри, правда ли, что она отказалась от духовника?
- Кажется, правда, тетка Бешен.
- Ишь ты, язычница!
- Таков уж обычай, сударь. Дворцовый судья обязан сдать преступника, если он мирянин, для совершения казни парижскому прево; если же он духовного звания - председателю духовного суда.
- Благодарю вас, сударь.
- О боже мой! - воскликнула Флёр-де-Лис. - Несчастное создание! - Ее взгляд, скользнувший по толпе, был исполнен печали. Капитан, не обращая внимания на толпу, был занят своей невестой и влюбленно теребил сзади пояс ее платья. Она с умоляющей улыбкой обернулась к нему:
- Прошу вас, Феб, не трогайте меня! Если войдет ма--тушка, она заметит вашу руку.
В эту минуту на часах Собора богоматери медленно пробило двенадцать. Ропот удовлетворения пробежал в толпе. Едва затих последний удар, все головы задвигались, как волны от порыва ветра; на площади, в окнах, на крышах поднялся невообразимый вопль:
- Вот она!
Флёр-де-Лис закрыла лицо руками, чтобы ничего не видеть.
- Прелесть моя, - спросил Феб, - хотите, вернемся в комнату?
- Нет,-ответила она, и глаза ее, закрывшиеся от страха, вновь раскрылись из любопытства.
Телега, запряженная сильной, нормандской породы лошадью и окруженная всадниками в лиловых ливреях, с белыми крестами на груди, въехала на площадь со стороны улицы Сен-Пьер-о-Беф. Стража ночного дозора расчищала ей путь в толпе сильными палочными ударами. Рядом с телегой ехало верхом несколько членов суда и полиции, которых нетрудно было узнать по их черному одеянию и неловкой посадке. Во главе их был мэтр Жак Шармолю.
В роковой повозке сидела молодая девушка со связанными за спиной руками; священника возле нее не было. Она была в рубашке; ее длинные черные волосы (по обычаю того времени их срезали лишь у подножья эшафота) в беспорядке рассыпались по ее полуобнаженным плечам и груди.
Сквозь эти волнистые пряди, черные и блестящие, точно вороново крыло, виднелась толстая серая и шершавая
веревка, натиравшая нежные ключицы и обвивавшаяся вокруг прелестной шейки несчастной девушки, словно земляной червь вокруг цветка. Из-под этой веревки блестела маленькая ладанка, украшенная зелеными бусинками, которую ей, вероятно, разрешили оставить, ибо все дозволено тому, кому суждено умереть. Зрители, смотревшие из окон, могли разглядеть в тележке ее обнаженные ноги, которые она старалась подж-ать под себя, словно движимая последним инстинктом женственности. У ног ее лежала связанная козочка. Девушка зубами поддерживала падавшую с плеч рубашку. Казалось, что она в своем несчастье страдала и от того, что должна была полунагая показываться перед толпой. Увы! Не для подобных потрясений рождено целомудрие.
- Иисусе! - сказала капитану Флёр-де-Лис. - Посмотрите, кузен, ведь это та противная цыганка с козой.
И, говоря это, она обернулась к Фебу. Его глаза были прикованы к телеге. Он был очень бледен.
- Какая цыганка с козой? - заикаясь, спросил он.
- Как, - спросила Флёр-де-Лис, - разве вы не помните? Феб прервал ее:
- Не знаю, о чем вы говорите.
Он хотел было вернуться в комнату, но Флёр-де-Лис, в которой вновь зашевелилось чувство ревности, с такой силой пробужденное в ней не так давно этой же самой цыганкой, - Флёр-де-Лис бросила на него проницательный и недоверчивый взгляд. Она в эту минуту смутно припомнила, что в связи с процессом этой колдуньи упоминали о каком-то капитане...
- Что с вами? -спросила она Феба.-Можно подумать, что вид этой женщины смутил вас. Феб попытался отшутиться:
- Меня? Нисколько! С какой стати!
- В таком случае останьтесь, - повелительно сказала она. - Посмотрим до конца.
Незадачливый капитан вынужден был остаться. Его, впрочем, немного успокаивало то, что несчастная не отрывала взора от дна телеги. Это, несомненно, была Эсмеральда. Даже на этой крайней ступени позора и несчастья она все еще была прекрасна. Ее большие черные глаза казались еще больше от худобы щек; ее обострившийся профиль был чист и светел. Она походила на прежнюю Эсмеральду так же, как мадонна Мазаччи походит на мадонну Рафаэля, - более слабая, более хрупкая, похудевшая.
Впрочем, все в ней, если можно так выразиться, утеряло равновесие, все притупилось, кроме стыдливости, - так сильно была она разбита отчаянием, так крепко сковало ее оцепенение. Тело ее подскакивало от каждого толчка повозки, словно; безжизненный, сломанный предмет; взор ее был безумен и мрачен; в глазах стояли недвижные, словно застывшие слезы.
Тем временем зловещая процессия проследовала сквозь толпу среди радостных криков и проявлений живого любопытства. Однако же мы, в роли правдивого историка, должны сказать, что, видя ее столь прекрасной и столь подавленной, многие, даже самые черствые сердца были охвачены жалостью.
Повозка въехала на площадь.
Перед центральным порталом она остановилась. Конвой выстроился по обе стороны. Толпа притихла, и среди этой торжественной и напряженной тишины обе створки главных дверей как бы сами собой повернулись на своих завизжавших, словно флейты, петлях. И тут взорам толпы представилась глубокая внутренность огромного мрачного храма, обтянутого. траурной драпировкой, еле освещенного несколькими восковыми свечами, мерцавшими в главном алтаре. Это было похоже на огромный зев пещеры среди залитой дневным светом площади. В глубине, в сумраке святилища, виднелся громадный серебряный крест, выделявшийся на фоне ниспадавшего от самого свода до полу черного сукна. Церковь была пуста. Только на отдаленных скамьях хоров кое-где смутно виднелись головы священников.
Когда врата распахнулись, из церкви грянуло торжественное, громкое и монотонное пенье. Словно толчками обрушивало оно на голову осужденной слова зловещих псалмов:
.. Non timebo millia populi circumdantis me.
Exsurge, Domine salvum me fac, Deus!
...Salvtim me fac, Deus, quoniam intraverunt
aquae usque ad animam meam
- Infixus sum in limo profundi, et non est substantia *.
* ...Не убоюся полчищ, обступающих меня! Услышь мя, господи, спаси мя, боже мой!
Спаси мя, боже мой, ибо воды растут и поднялись до самой души моей..
В глубокой трясине увяз я, и нет вблизи твердой опоры (лат.)
И одновременно другой голос, отдельно от хора, со ступеней главного алтаря начинал песнь жертвоприношения:
Qui verbum meum audit, et credit ei
qui misit me, habet vitam aeternam et
in judicium non venit; sed transit a morte in vitam.*
* Кто услышит слово мое и уверует в пославшего мя, имеет жизнь вечную и суду не подлежит, но перейдет из смерти в жизнь (лат.)
И это песнопенье сонма старцев, затерянных во мраке, звучало панихидой над дивным созданием, полным молодости, жизни, обласканным теплотой весеннего воздуха и солнечным светом.
Народ благоговейно внимал.
Несчастная, охваченная страхом, словно затерялась взором и мыслью в темных глубинах храма. Ее бескровные губы шевелились, как бы шепча молитву, и когда помощник палача приблизился к ней, чтобы помочь ей сойти с телеги, то он услышал, как она тихо повторяла слово "Феб".
Ей развязали руки, заставили спуститься с повозки и пройти босиком по булыжникам мостовой до нижней ступени портала. Освобожденная козочка бежала за ней с радостным блеянием. Веревка, обвивавшая шею Эсмеральды, ползла позади нее, словно змея.
И тогда пенье в храме замолкло. Большой золотой крест и ряд свечей заколыхались во мраке. Послышался стук алебард пестро одетых швейцарцев, и несколько мгновений спустя на глазах осужденной и всей толпы развернулась длинная процессия священников в нарамниках и дьяконов в стихарях, торжественно, с пением псалмов направлявшаяся прямо к ней. Но взор ее был прикован лишь к тому, кто шел во главе процессии, непосредственно за крестоносцем.
- Это он, - проговорила она еле слышно, - опять этот священник!
Действительно, то был архидьякон. По левую руку его следовал помощник соборного регента, по правую - регент, вооруженный своей палочкой. Архидьякон приближался к ней с откинутой назад головой, с неподвижным взглядом широко открытых глаз и пел сильным голосом:
De ventre infari clamavi, et exaudisti vocem meam,
et pro]ecisti me in profundum in corde maris,
et flurnen circumdedit me *.
* Из глубины ада воззвал я к тебе, и глас мой был услышан; ты ввергнул меня в недра и пучину морскую, и волны обступили меня (лат.).
В тот миг, когда он в сияющий полдень появился под высоким стрельчатым порталом в серебряной парчевой ризе с черным крестом, он был так бледен, что его можно было принять за одного из мраморных епископов, который сошел с надгробного памятника, чтобы встретить у порога могилы ту, которая шла умирать.
Столь же бледная и столь же похожая на статую, Эсмеральда почти не заметила, как в руки ей дали тяжелую горящую свечу желтого воска; она не внимала визгливому голосу писца, читавшего роковую формулу публичного покаяния; когда ей велели произнести "аминь", она произнесла "аминь".
И, только увидев священника, который, сделав знак страже отойти, один направился к ней, она почувствовала прилив сил. Вся кровь в ней закипела. В оцепеневшей душе вспыхнула последняя искра возмущения.
Архидьякон медленно приблизился. Даже у этого предела она видела, что его взгляд, скользивший по ее обнаженному телу, горит сладострастьем, ревностью и желанием. Затем он громко проговорил:
- Девица, молила ли ты бога простить тебе твои заблуждения и прегрешения?
И, наклонившись к ее уху (зрители думали, что он принимает ее исповедь), он прошептал:
- Хочешь быть моею? Я могу еще спасти тебя!
Она пристально взглянула на него:
- Прочь, сатана, иначе я изобличу тебя! Он улыбнулся жуткой улыбкой.
- Тебе не поверят. Ты только присоединишь к своему преступлению еще и позор. Скорей отвечай, хочешь быть моею?
- Что ты сделал с моим Фебом?
- Он умер, - ответил священник.
В эту минуту архидьякон поднял голову и увидел на другом конце площади, на балконе дома Гонделорье, капитана, стоявшего рядом с Флёр-де-Лис. Он пошатнулся, провел рукой по глазам, взглянул еще раз и пробормотал проклятие. Черты его лица мучительно исказились.
- Так умри же ты! - сказал он сквозь зубы. - Никто не будет обладать тобой!
И, простерши над цыганкой руку, он возгласил мрачным голосом, звучащим, как погребальный звон:
- I nunc, anima anceps, et sit tibi Deus misericors!* To была страшная формула, которою обычно заканчивались эти мрачные церемонии. То был сигнал священника
палачу.
Народ упал на колени.
- Куriе eleison!* - запели священники под сводами портала.
- Kyrie eleison!* - повторила толпа заглушенным рокотом, пробежавшим над ней, как зыбь всколыхнувшегося моря.
- Amen!* - сказал архидьякон.
Повернувшись спиной к осужденной, он вновь опустил голову и, скрестив руки, присоединился к процессии священников. Мгновение спустя и он сам, и крест, и свечи, и ризы скрылись под сумрачными арками Собора. Его звучный голос, постепенно замирая вместе с хором, пел скорбный стих:
Omnes gurgites till et fluctus tui super me transierunt *.
* Так гряди же, грешная душа, и да смилуется над тобой господь (лат.).
* Господи, помилуй (греч.).
* Аминь (лат.).
* Все хляби твои и потоки твои прошли надо мною (лат.).
Перемежающийся стук, производимый Алебардами удалявшихся швейцарцев, постепенно затихал в глубине храма. Это было похоже на удары башенных часов, возвещавших смертный час осужденной.
Врата Собора богоматери оставались распахнутыми, дозволяя толпе видеть пустой, унылый, траурный, темный и безгласный храм.
Осужденная стояла на месте, ожидая, что с ней будет. Один из стражей-жезлоносцев обратил на нее внимание мэтра Жака Шармолю, который во время описанной сцены углубился в изучение барельефа главного портала, изображавшего, по мнению одних, жертвоприношение Авраама, а по толкованию других-алхимический процесс, где ангел символизирует солнце, костер - огонь, а Авраам - мастера.
Нелегко было оторвать его от этого занятия. Но, наконец, он обернулся, и по данному им знаку два человека в желтой одежде - помощники палача - приблизились к осужденной, чтобы опять связать ей руки.
Быть может, перед тем, как подняться на роковую телегу и совершить свой последний путь, девушку охватило раздирающее душу сожаление о жизни. Сухим и воспаленным взором окинула она небо, солнце, серебристые облака, разорванные то там, то сям неправильными четырехугольниками и треугольниками синего неба, затем взглянула вниз, вокруг себя, на землю, на толпу, взглянула на дома... И вдруг, в то время как человек в желтом скручивал ей локти за спиной, она испустила потрясающий вопль, вопль счастья. На балконе, вон там, на углу площади, она увидела его, своего друга, своего властелина, Феба, второе видение ее жизни. Судья солгал! Священник солгал! Это точно он, она не могла сомневаться. Он стоял там, прекрасный, живой, в своем ослепительном мундире, с пером на шляпе, со шпагой на боку.
- Феб! - закричала она. - Мой Феб!
В порыве любви и восторга она хотела протянуть к нему трепетавшие руки, но они были уже связаны.
И тогда она увидела, как капитан нахмурил брови, как прекрасная девушка, опиравшаяся на его руку, взглянула на него презрительно и гневно, как затем Феб произнес несколько слов, которые она не могла расслышать, и как оба они поспешно исчезли за стеклянной дверью балкона, закрывшейся за ними.
- Феб! - вне себя закричала она. - Неужели ты этому поверил?
Чудовищная мысль пришла ей на ум. Она вспомнила, что приговорена к смерти за убийство Феба де Шатопера.
До сей поры она все выносила. Но этот последний удар был слишком жесток. Она без чувств упала на мостовую.
- Живее, - сказал Шармолю, - снесите ее в телегу, пора кончать.
Никто до сих пор не приметил на галерее среди королевских статуй, изваянных прямо над стрельчатой аркой портала, странного зрителя, который до этой минуты пристально наблюдал за всем происходившим; он был так неподвижен, так далеко вперед вытянул шею, так безобразен, что если бы не его лилово-красное одеяние, то его можно было бы принять за одно из тех каменных чудовищ, через пасти которых вот уже шестьсот лет извергают воду длинные дождевые желоба Собора. Зритель этот не пропустил ни одной подробности из всего того, что происходило перед порталом Собора богоматери. И с первой же минуты, никем не замеченный, он туго привязал к одной из колонок галереи толстую узловатую веревку, конец которой свесил на паперть. Сделав это, он принялся спокойно глядеть на площадь, посвистывая по временам, когда мимо пролетал дрозд.
Внезапно, в тот самый миг, когда помощники палача собирались исполнить равнодушно отданный приказ мэтра Шармолю, этот человек перескочил через балюстраду галереи, ногами, коленями, руками обхватил узловатую веревку и, словно дождевая капля, скользящая по стеклу, скатился по фасаду Собора. С быстротой кошки он подбежал к двум помощникам палача, поверг их наземь ударом своих огромных кулаков, одной рукой схватил цыганку, как ребенок куклу, и, высоко взнеся ее над своей головой, бросился в храм, крича громовым голосом:
- Убежище!
Все это было проделано с такой быстротой, что, произойди это ночью, одной вспышки молнии было бы достаточно, чтобы все увидеть.
- Убежище! Убежище! - вторила толпа, и рукоплескания десяти тысяч рук заставили вспыхнуть счастьем и гордостью единственный глаз Квазимодо.
Эта неожиданность заставила осужденную притти в себя. Она разомкнула веки, взглянула на Квазимодо и тотчас же вновь их смежила, словно испугавшись своего спасителя.
Шармолю, палачи, вся стража остолбенели на месте. Действительно, в стенах Собора богоматери приговоренная была неприкосновенна. Собор был убежищем, у порога которого кончалось всякое человеческое правосудие.
Квазимодо остановился под сводом главного портала. Его широкие ступни, казалось, так же прочно вросли в каменные плиты пола, как тяжелые романские столбы. Его огромная косматая голова глубоко уходила в плечи, точно голова льва, под длинной гривой которого тоже не видно шеи. Он держал трепетавшую девушку, повисшую на его грубых руках, как белая ткань, и держал ее так бережно, словно боялся ее разбить или измять. Казалось, он чувствовал, что это было нечто хрупкое, изысканное, драгоценное, созданное не для его рук. Минутами он не осмеливался коснуться ее даже дыханием. И вдруг сильно прижимал ее к своей угловатой груди, как свою собственность, как свое сокровище. Так прижимает мать своего ребенка. Взор этого урода, склоненный к Эсмеральде, то обволакивал ее нежностью, скорбью и жалостью, то вдруг подымался вверх, исполненный огня. И тогда женщины смеялись и плакали, толпа неистовствовала от восторга, ибо в эти мгновения Квазимодо воистину был прекрасен. Да, прекрасен был этот сирота, подкидыш, это отребье; он чувствовал себя величественным и сильным, он глядел в лицо всем этим людям, которые изгнали его, но в дела которых он так властно вмешался Глядел в лицо этому человеческому правосудию, у которого он вырвал добычу, этим тиграм, которым лишь оставалось лязгать зубами, всем этим приставам, судьям и палачам, всему этому королевскому могуществу, которое он, ничтожный, сломил с помощью всемогущего бога.
Это покровительство, оказанное существом столь уродливым существу столь несчастному, вызвало в толпе чувство умиления. Отверженцы природы и общества встретились, чтобы помочь друг другу.
После минуты торжества Квазимодо вместе со своей ношей внезапно исчез в Соборе. Толпа, всегда влюбленная в отвагу, отыскивала его глазами под сумрачными сводами церкви, сожалея о том, что предмет ее восхищения так быстро скрылся. Но он вновь показался в конце галереи французских королей. Несясь, словно безумный, он пересек эту галерею, вздымая на руках свою добычу и крича: "Убежище!" Толпа вновь разразилась рукоплесканиями Миновав галерею, он снова исчез в глубине храма. Через мгновение он показался на верхней площадке, все так же стремительно мчась с цыганкой на руках и крича- "Убежище!" Толпа рукоплескала. Наконец в третий раз он появился на верхушке колокольни и оттуда с гордостью показал всему Парижу ту, которую он спас. Громовым голосом, который люди слышали очень редко и которого сам он никогда не слыхал, он трижды прокричал оттуда так исступленно, что звук его, казалось, достиг облаков:
- Убежище! Убежище! Убежище!
- Noel Noel! - отозвалась толпа, и этот могучий возглас, докатившись до другого берега реки, поразил там народ, собравшийся на Гревской площади, и затворницу, не отводившую глаз от виселицы.
ВИКТОР ГЮГО
СОБОР ПАРИЖСКОЙ БОГОМАТЕРИ
КНИГА ДЕВЯТАЯ
I. Бред
Клода Фролло уже не было в Соборе, когда его приемный сын так решительно рассек тот роковой узел, которым Клод стянул цыганку и в который попался сам. Войдя в ризницу, он сорвал с себя стихарь, ризу и епитрахиль, швырнул все это на руки изумленному причетнику, выбежал через потайную дверь монастыря, приказал лодочнику правого берега Сены перевезти себя на другую сторону и углубился в извилистые улицы Университетского квартала, сам не зная, куда идет, встречая на каждом шагу группы мужчин и женщин, весело спешивших к мосту Сен-Мишель в надежде "поспеть еще во-время", чтобы увидеть, как будут вешать цыганку. Бледный, растерянный, потрясенный, слепой и дикий, подобно ночной птице, вспугнутой и преследуемой среди бела дня оравой ребят, он не понимал более, где он, что с ним, грезит он или видит все наяву. Он бросался наугад, не выбирая направления, сворачивая то на одну, то на другую улицу, подстегиваемый лишь одной мыслью о Гревской площади, об ужасной Гревской площади, которую он все время смутно ощущал позади себя. Так пробежал он вдоль холма святой Женевьевы и вышел, наконец, из города через Сен-Викторские ворота.
Он продолжал бежать до тех пор, пока, оглядываясь, он мог еще видеть башни университетской ограды и разбросанные дома предместья; но когда, наконец, небольшое возвышение скрыло от него окончательно этот ненавистный Париж, когда он мог считать себя за сто лье от него, затерянным среди полей, в пустыне, он остановился, почувствовав, что теперь может дышать свободно.
И тогда его обуяли страшные мысли. Он прозрел свою душу и содрогнулся. Он вспомнил об этой несчастной девушке, погубившей его и им погубленной. Он оглянулся смятенно на тот двойной извилистый путь, которым рок предопределил пройти их судьбам до того перекрестка, где он безжалостно столкнул их и разбил друг о друга. Он думал о безумии вечных обетов, о тщете целомудрия, науки, веры, добродетели, о ненужности бога. Он с упоением предавался этим отвратительным мыслям, и по мере того как глубже в них погружался, чувствовал, что грудь его разрывает сатанинский смех.
И когда он, исследуя таким образом свою душу, понял, какое обширное место в ней было уготовано природой страстям, он усмехнулся с еще большей горечью. Он разворошил всю таившуюся в глубинах его сердца ненависть, всю злобу и беспристрастным оком врача, исследующего больного, убедился в том, что эта ненависть и эта злоба были не чем иным, как искаженной любовью, что любовь, этот родник всех человеческих добродетелей, в душе священника перевоплощается в нечто чудовищное и что человек, созданный так, как он, сделавшись священником, становится демоном. Тогда он разразился жутким смехом и вдруг побледнел; он вгляделся в самую мрачную сторону своей роковой страсти, этой разъедающей, ядовитой, полной ненависти, неукротимой страсти, приведшей цыганку к виселице, его - к аду; она - приговорена, он - проклят.
И снова им овладел смех, когда он вспомнил, что Феб жив, что, наперекор всему, капитан жив, доволен и весел, что на нем мундир нарядней, чем когда-либо, и что у него новая возлюбленная, которой он показывает, как будут вешать прежнюю. Его издевка над собой усилилась, когда он подумал, что из всех живущих на земле людей, которым он желал смерти, не избежала ее лишь цыганка - единственное существо, к которому он не испытывал ненависти.
От капитана его мысль перенеслась к толпе, и тут его охватила неслыханная ревность. Он подумал о том, что вся эта толпа видела обожаемую им женщину в одной рубашке, почти обнаженную. Он ломал себе руки при мысли о том, что эта женщина, чье тело, приоткрывшись перед ним в полумраке, могло бы дать ему райское блаженство, была доступна, одетая, как для ночи сладострастия, в сияющий полдень, взорам всей толпы. Он плакал от ярости над всеми этими тайнами поруганной, оскверненной, оголенной, навек опозоренной любви. Он плакал от ярости при мысли о том, сколько нечистых взглядов скользнуло под этот распахнутый ворот. Эта прекрасная девушка, эта девственная лилия, эта чаша невинности и восторгов, которую он лишь трепеща осмелился бы пригубить, была теперь превращена в какой-то общественный котел, из которого все отребье Парижа - воры, нищие, челядь-пришло черпать сообща бесстыдное, нечистое и извращенное наслаждение.
...