- Интересный рассказ, - заметила вполголоса Жервеза, - но все-таки при чем же тут цыгане?
Самая приятная покупка, это покупка любимой вещи со скидкой. А, если это еще и вещь любимой марки, то это радость в двойне. Существуют интернет-ресурсы, где можно посмотреть, в каком магазине идет акция и
скидки. Это очень удобно, так как Вы можете распланировать свое время и посетить сразу несколько магазинов.
- А вот при чем, - продолжала Майетта. - Однажды в Реймс прибыли какие-то странные всадники. То были нищие и бродяги, шнырявшие по всей стране, под предводительством своего герцога и своих графов, Рожи у них были темные, волосы курчавые, в ушах болтались серебряные кольца. Женщины были еще безобразнее мужчин: смуглые, всегда открытые лица, скверные платья, ветхие покрывала из грубой мешковины, завязанные на плече, а волосы как лошадиные хвосты. А их дети, копошившиеся в грязи, могли бы напугать даже обезьян! Шайка нехристей! Все они из Нижнего Египта, прямо через Польшу, нахлынули на Реймс. Говорили, что их исповедывал сам папа и наложил на них эпитимью - семь лет кряду скитаться по белу свету, ночуя под открытым небом. Поэтому их называли также "кающимися". А воняли они ужасно! Когда-то они, кажется, были сарацинами, а поэтому верили в Юпитера и требовали по десяти турецких ливров со всех архиепископов, епископов и аббатов, имеющих право на митру и посох И все это будто бы по папской булле. В Реймс они явились затем, чтобы именем алжирского короля и германского императора предсказывать судьбу. Вы понимаете сами, что вход в город им был воспрещен. Тогда вся эта банда расположилась табором близ Бренских ворот, на том самом пригорке, где стоит мельница, рядом со старыми меловыми ямами. Понятно, что весь Реймс отправился на них глазеть. Они глядели людям на руки и предсказывали всяческие чудеса. Они могли предсказать Иуде, что тот сделается папой. О них ходила молва, будто они похищают детей, срезают кошельки и едят человеческое мясо. Благоразумные люди советовали безрассудным: "Не ходите туда", а сами ходили тайком. Всех охватило какое-то безумие. Правда, они так ловко предсказывали, что могли бы изумить даже кардинала. Все матери возгордились своими детьми с тех пор, как цыганки прочли по линиям детских ручек всяческие чудеса, начертанные на варварском и турецком языках. Ребенок у одной -- будущий император, у другой - папа, у третьей - полководец. Бедняжку Пакетту тоже сиедало любопытство: она тоже хотела знать, не суждено ли ее маленькой Агнесе стать когда-нибудь императрицей Армении или других каких-нибудь земель. И вот она тоже отправилась к цыганам. Цыганки стали восхищаться девочкой, ласкать, целовать ее своими черными губами и восторгаться ее крошечной ручкой, и все это - увы! - к великому удовольствию матери. Особенно восхищались они прелестными ножками и башмачками малютки. Девочке в ту пору не было еще и года. Она уже лепетала, заливалась смехом при виде матери, была пухленькой, кругленькой и своими очаровательными движениями походила на ангелочка. Она очень испугалась цыганок и заплакала, но мать крепко поцеловала ее и ушла в восторге от того будущего, какое ворожея предсказала ее Агнесе. Девочка должна была стать воплощением красоты и добродетели- королевой. Пакетта возвратилась в свою лачугу на улице Фоль-Пен, гордая тем, что несет домой будущую королеву.
На следующий день, воспользовавшись минуткой, когда ребенок уснул на ее кровати, - ибо она всегда укладывала ее спать возле себя, - она, тихонько полузакрыв дверь, побежала на Сушильную улицу к своей подруге рассказать, что наступит день, когда ее Агнесе будут прислуживать за столом король английский и эрцгерцог эфиопский, и еще сотню других невиданных вещей. Подымаясь при возвращении домой по лестнице и не слыша плача ребенка, она сказала себе: "Отлично, дитя еще спит". Дверь она нашла распахнутой гораздо шире, чем оставила, когда уходила. Бедняжка мать вошла и подбежала к кровати... Дитя исчезло, кровать была пуста. От ребенка не осталось и следа, если не считать одного из ее хорошеньких башмачков. Она бросилась вон из комнаты, ринулась вниз по лестнице и стала биться головой об стену, крича: "Мое дитя! Где мое дитя? Кто отнял у меня мое дитя?" Улица была пустынна, дом стоял особняком, - никто не мог ей ничего сказать. Она обегала город, она обшарила все улочки, она целый день металась то туда, то сюда исступленная, обезумевшая, страшная, обнюхивая, словно дикий зверь, потерявший своих детенышей, все пороги и окна домов. Задыхающаяся, растрепанная, ужасная, с иссушающим слезы пламенем в очах, она задерживала каждого прохожего, крича: "Дочь моя! Дочь моя! Моя прелестная маленькая дочка! Я буду рабой того, кто возвратит мне мою дочь, я буду рабой его собаки, и пусть она сожрет мое сердце, если захочет!" Встретив господина кюре церкви Сен-Реми, она сказала ему: "Господин кюре, я буду пахать землю ногтями, только верните мне ребенка!" О! Это было раздирающее душу зрелище. Ударда, я видела, как даже мэтр Понс Лакабр, прокурор, человек жестокий, и тот не мог удержаться от слез. Ах, бедная мать! Вечером она возвратилась домой. Ее соседка во время ее отсутствия заметила, как к ней украдкой поднялись по лестнице две цыганки, держа какой-то сверток, и затем, спустившись, поспешно удалились, захлопнув за собою дверь. После их ухода из комнаты Пакетты послышался плач ребенка. Мать радостно засмеялась, словно на крыльях взбежала к себе наверх, вышибла дверь и вошла... О ужас, Ударда! Вместо ее хорошенькой маленькой Агнесы, такой румяной и свеженькой, вместо этого божьего дара, по полу визжа ползало какое-то чудовище, мерзкое, хромое, кривое, уродливое. В ужасе она закрыла глаза. "О! Неужели колдуньи превратили мою дочь в это страшное животное?" - проговорила она. Маленького урода поспешно унесли. Он свел бы ее с ума. Это было чудовище, родившееся от какой-нибудь цыганки, отдавшейся дьяволу. По виду ему было года четыре, он лепетал на каком-то языке, но уж никак не на человеческом: это были какие-то совершенно невозможные слова. Шантфлери упала на маленький башмачок, - единственное, что у нее осталось от всего, что она любила. Она так долго лежала недвижной, бездыханной, безмолвной, что все сочли ее мертвой. Вдруг она вздрогнула всем телом и, покрывая безумными поцелуями свою святыню, разразилась такими рыданиями, словно сердце ее готово было разорваться. Уверяю вас, что мы все рыдали. Она стонала: "О, моя маленькая дочка! Моя хорошенькая маленькая дочка! Где ты?" Я и сейчас еще плачу, вспоминая об этом. Подумайте только, ведь наши дети - плоть от плоти нашей. Бедняжка мой Эсташ, ты так хорош! Если бы вы знали, как он мил! Он говорит мне вчера: "Я хочу быть конным латником". О, мой Эсташ! И вдруг бы я лишилась тебя! И тут Пакетта вдруг вскочила и помчалась по улицам Реймса. "В цыганский табор! В цыганский табор! Зовите стражу! Надо сжечь этих проклятых колдуний!" - кричала она. Но цыгане уже исчезли. Была глухая ночь, гнаться за ними было невозможно.
На следующий день, в двух лье от Реймса, на пустоши, поросшей вереском, между Ге и Тиллуа, нашли следы большого костра, несколько ленточек, принадлежавших маленькой Агнесе, капли крови и козий помет. Накануне была как раз суббота. Очевидно, цыгане справляли на этой пустоши свой шабаш и сожрали ребенка в сообществе самого Вельзевула, как это водится у магометан. Когда Шантфлери узнала про эти ужасы, она не заплакала, она только пошевелила губами, словно хотела сказать что-то, но не произнесла ни слова. На следующее утро ее волосы были седыми, а на третий день она куда-то исчезла.
- Да, это действительно страшная история, - сказала Ударда, - она может заставить заплакать даже бургундца.
- Теперь понятно, почему вы так боитесь цыган,-добавила Жервеза.
- И вы очень благоразумно сделали, что убежали со своим Эсташем, потому что эти цыгане тоже пришли из Польши, - вставила Ударда.
- Да нет же, - сказала Жервеза, - они пришли из Испании и Каталонии.
- Возможно, что из Каталонии,-согласилась Ударда,- Полония, Каталония, Валония - я всегда смешиваю эти три провинции. Но достоверно только одно, что это - цыгане.
- И нет сомнения, - прибавила Жервеза, - что зубы у них достаточно длинные, чтобы пожрать ребенка. Меня нисколько не удивит, если я узнаю, что эта Смеральда тоже лакомится маленькими детьми, складывая при этом свои губки бантиком. У ее белой козочки чересчур хитрые повадки, наверное тут кроется какое-нибудь несчастие.
Майетта шла молча. Она была погружена в ту задумчивость, которая служит всегда как бы продолжением только что выслушанного горестного повествования и исчезает лишь тогда, когда вызванная им дрожь волнения проникнет до самой глубины сердца. Жервеза обратилась к ней с вопросом:
- Так никто и не узнал, что сталось с Шантфлери? Майетта не отвечала. Жервеза повторила вопрос, тряся ее
за руку и окликая по имени. Майетта как будто очнулась
от дум.
- Что сталось с Шантфлери? - машинально повторила она и, сделав над собой усилие, чтобы вникнуть в смысл этих слов, быстро ответила:
- Ах, об этом ничего неизвестно. И, помолчав, добавила:
- Одни утверждают, будто видели, как она в сумерки покидала Реймс через ворота Флешамбо, а другие говорят, что она вышла на рассвете через старые ворота Базэ. Какой-то нищий нашел ее золотой крестик, повешенный на каменном кресте в поле на том месте, где бывает ярмарка. Это был тот самый крестик, который подарил ей в шестьдесят первом году ее первый любовник, красавец виконт де Кормонтрей. Пакетта никогда не расставалась с этим подарком, в какой бы нужде она ни была. Она дорожила им, как собственной жизнью. И поэтому, когда мы узнали об этой находке, то решили, что <?на умерла. Однако люди из Кабарэ ле Вот утверждают, будто видели, как она босая, ступая по камням, брела по большой Парижской дороге. Но в таком случае она должна была выйти из города через Вольские ворота. Это как-то не вяжется одно с другим, Вернее всего, я думаю, она действительно вышла Вольскими воротами, но только на тот свет.
- Я вас не понимаю, - сказала Жервеза.
- Ведь, - с печальной улыбкой ответила Майетта, - это ведь река.
- Бедная Шантфлери! - содрогаясь, воскликнула Удар-да. - Значит, она утопилась?
- Утопилась, - ответила Майетта. - Думал ли добряк Гиберто, проплывая с песнями в своем челне вниз по течению реки под мостом Тенке, что придет день, когда его драгоценная крошка Пакетта тоже проплывет под этим мостом, но только без песен и без челна.
- А маленький башмачок? - спросила Жервеза.
- Исчез вместе с матерью, - ответила Майетта.
- Бедный маленький башмачок! - воскликнула Ударда. Ударда, женщина чувствительная и тучная, готова была удовольствоваться тем, что повздыхала вместе с Майеттой, но более любопытная Жервеза продолжала свои расспросы.
- А чудовище? - вдруг проговорила она.
- Какое чудовище? - спросила Майетта.
- Маленькое цыганское чудовище, оставленное ведьмами Шантфлери вместо ее дочери? Что вы с ним сделали? Надеюсь, что вы его тоже утопили?
- Нет,-ответила Майетта.
- Как! Значит, сожгли! Для отродья ведьмы это, пожалуй, и лучше!
- Ни то, ни другое, Жервеза. Господин архиепископ принял в нем участие, отчитал над ним, окрестил его, тщательно изгнал из него дьявола и отослал в Париж. Там его положили в ясли для подкидышей при Соборе Парижской богоматери.
- Ох уж эти епископы!-проворчала Жервеза.-От большой учености они всегда делают не по-людски. Ну скажите на милость, Ударда, на что это похоже - класть дьявола в ясли для подкидышей? Я не сомневаюсь, что это был сам дьявол! Ну, а что же с ним сталось в Париже? Надеюсь, ни один добрый христианин не пожелал взять его на воспитание?
- Не знаю, - ответила жительница Реймса. - Муж мой как раз в это время откупил место сельского нотариуса в Верю, в двух лье от Реймса, и мы больше не интересовались всей этой историей. К тому же, перед Берю расположены два холма Серно, которые заслоняют колокольни Реймского собора.
Разговаривая таким образом, три почтенные горожанки незаметно дошли до Гревской площади. Заболтавшись, они, не останавливаясь, прошли мимо требника Роландовой башни и, сами того не замечая, направились к позорному столбу вокруг которого толпа ежеминутно возрастала. Весьма вероятно, что зрелище, притягивавшее туда толпу, заставило бы их окончательно позабыть о Крысиной норе и о том, что они хотели там приостановиться, если бы шестилетний толстяк Эсташ, которого Майетта тащила за руку, внезапно не напомнил им об этом.
- Мама, - спросил он, инстинктивно чуя, что Крысиная нора осталась позади, - можно мне теперь съесть лепешку?
Будь Эсташ похитрее или, вернее, не будь он таким лакомкой, он повременил бы с этим вопросом до возвращения в дом мэтра Андри Мюнье, на улице Мадам-ла-Валанс. Тогда между Крысиной норой и его лепешкой легли бы оба рукава Сены и пять мостов Ситэ. Теперь же этот опрометчивый вопрос насторожил внимание Майетты.
- Кстати, мы совсем забыли о затворнице. Покажите же мне вашу Крысиную нору, я хочу отдать затворнице лепешку.
- Да, да, - ответила Ударда, - это доброе дело. Но это вовсе не входило в расчеты Эсташа.
- Вот еще, это моя лепешка, - захныкал он и поочередно то правым, то левым ухом стал тереться о свои плечи, что, как известно, служит у детей признаком высшего неудовольствия.
Три женщины повернули обратно. Когда они дошли до Роландовой башни, Ударда сказала своим двум приятельницам:
- Не следует всем троим заглядывать в нору, это может испугать кающуюся... Вы сделаете вид, будто читаете dominus* по требнику, а я тем временем загляну к ней в оконце. Она меня уже немножко знает. Я вам скажу, когда можно будет подойти.
* Господь (лат) -начало молитвы.
Ударда направилась к оконцу. Едва лишь взгляд ее проник в глубь кельи, как глубокое сострадание отразилось на ее лице. Выражение и краски ее веселой, открытой физиономии изменились столь же внезапно, как будто по ней после солнечного света скользнул луч луны. Ее глаза увлажнились, губы скривились, словно она собиралась заплакать. Она приложила палец к губам и сделала Майетте знак подойти. Майетта подошла взволнованная, молча, на цыпочках, как будто приближалась к постели умирающего.
Поистине грустное зрелище представилось глазам обеих женщин, когда они, боясь шелохнуться, затаив дыхание, глядели в забранное решеткой оконце Крысиной норы.
Это была темная келья со стрельчатым сводом, похожая изнутри на большую епископскую митру. На голой плите в углу, скрючившись, сидела женщина. Подбородок ее упирался в колени, крепко прижатые к груди скрещенными руками. Сжавшись в комок, она сидела, одетая в коричневое вретище, покрывавшее ее широкими складками. Длинные седые волосы, закрывая лицо, спускались до самых ступней. На первый взгляд она казалась каким-то странным предметом, чернеющим на сумрачном фоне кельи, подобием темного треугольника, резко разделенного падающим из оконца лучом света на две половины - одну темную, другую светлую. Это был один из тех призраков, наполовину погруженных во мрак, наполовину залитых светом, которых видишь либо во сне, либо на причудливых полотнах Гойя, - бледных, недвижимых, зловещих, присевших на корточки на чьей-нибудь могиле или прислонившихся к решетке темницы. Создание это не походило ни на женщину, ни на мужчину, ни вообще на живое существо с законченными формами. Это был набросок человека, нечто вроде призрака, в котором действительность сливалась с фантастикой, как свет сливается с тьмой. Сквозь ее ниспадавшие до полу волосы с трудом можно было различить ее изможденный, суровый профиль. Из под платья чуть виднелся кончик босой ноги, судорожно скрюченной на жестком ледяном полу. Человеческий облик, смутно проступавший сквозь эту скорбную оболочку, вызывал в зрителе содрогание.
Этой фигуре, словно вросшей в каменную плиту, казалось, были чужды движение, мысль, дыхание. Несмотря на январский холод, на ней была лишь тонкая холщевая рубаха. Она лежала на голом гранитном полу, без огня, в полумраке темницы, косое оконце которой пропускало лишь стужу, но не давало доступа солнцу. И тем не менее она, повидимому, не только не страдала, но даже ничего не ощущала. Она стала каменной, как ее келья, и ледяной, как зима. Руки ее были скрещены, глаза устремлены в одну точку. При первом взгляде ее можно было принять за призрак, при втором - за статую.
Ее посиневшие губы время от времени приоткрывались от вздоха, но движение их было столь же безжизненным, столь же бесстрастным, как трепетанье листьев на ветру.
В ее потускневших глазах порой зажигался взгляд неизъяснимый, проникновенный, скорбный, упорно прикованный к какому-то невидимому снаружи углу кельи, - взгляд, который, казалось, устанавливал связь между ее мрачными мыслями и каким-то таинственным предметом.
Таково было это существо, прозванное за свое обиталище "затворницей", а за свою одежду "вретишницей".
Все три женщины, - так как Жервеза тоже присоединилась к Майетте и Ударде, - смотрели в оконце. Несчастная не замечала их, хотя их головы, заслоняя окно, лишали ее и без того скудного дневного света.
- Не будем ее тревожить, - шопотом проговорила Ударда, - она молится.
Между тем Майетта с возраставшим волнением всматривалась в эту безобразную, поблекшую, растрепанную голову.
- Как это странно!-бормотала она.
Просунув голову сквозь решетку, она ухитрилась заглянуть в тот угол, к которому был прикован взор несчастной. Когда Майетта оторвалась от окна, лицо ее было залито слезами.
- Как зовут эту женщину? - спросила она Ударду.
- Мы зовем ее сестрой Гудулой, - ответила Ударда.
-А я назову ее Пакеттой Шантфлери,-сказала Майетта.
И, приложив палец к губам, она предложила Ударде просунуть голову в оконце и заглянуть внутрь.
Ударда заглянула в тот угол, куда был неотступно устремлен горящий мрачным восторгом взор затворницы, и увидала там маленький розового шелка башмачок, расшитый золотыми и серебряными блестками. Жервеза вслед за Удардой тоже заглянула в келью... И все три женщины залились слезами.
Однако ни их взоры, ни их слезы не отвлекли внимания затворницы. Ее руки продолжали оставаться скрещенными, уста немыми, глаза неподвижными. Тем, кому была теперь известна вся ее история, этот маленький, так неотступно созерцаемый башмачок казался чрезвычайно трогательным.
Женщины замолчали, они не осмеливались говорить даже шопотом. Великая скорбь затворницы, ее великое забвение, поглотившее все, кроме одного-единственного башмачка, производили на них такое впечатление, как будто они стояли перед алтарем в дни Пасхи или Рождества. Они благоговейно безмолвствовали, готовые упасть на колени. Им казалось, что они вступили в храм в страстную пятницу.
Наконец Жервеза, самая любопытная и потому наименее чувствительная, попыталась заговорить с затворницей.
- Сестра! Сестра Гудула!
Она трижды окликнула ее, и с каждым разом все громче. Затворница не шелохнулась - ни слова, ни взгляда, ни вздоха, ни малейшего признака жизни.
- Сестра, сестра Гудула, - в свою очередь сказала Ударда более мягким и ласковым голосом. То же молчание, та же неподвижность.
- Странная женщина! - воскликнула Жервеза. - Ее и выстрелом не разбудишь!
- Может быть, она оглохла? - заметила Ударда.
- Или ослепла? - присовокупила Жервеза.
- А может быть, умерла? - сказала Майетта. Несомненно, что если душа еще и не покинула это тело, оцепеневшее, неподвижное, словно погруженное в летаргию, то, во всяком случае, она отошла так далеко, затаилась в таких глубинах, куда не проникали ощущения внешнего мира.
- Придется оставить лепешку на подоконнике, - сказала Ударда. - Но ведь ее может стащить какой-нибудь мальчишка? Что бы такое сделать, чтобы заставить ее очнуться?
Тем временем Эсташ, чье внимание было до сих пор отвлечено проезжавшей маленькой тележкой, которую тащила большая собака, вдруг заметил, что его спутницы что-то разглядывают в оконце. Его тоже разобрало любопытство, он влеч на тумбу, приподнялся на цыпочках и, прижав свое пухлое румяное личико к решетке, воскликнул:
- Мама, я тоже хочу посмотреть!
При звуке этого свежего, звонкого детского голоска затворница содрогнулась. Резким, стремительным движением стальной пружины она повернула голову и, откинув космы волос своими длинными, исхудавшими до костей руками, вперила в ребенка изумленный, исполненный горести и отчаяния взгляд - быстрый, как вспышка молнии.
- О боже! - воскликнула она, уткнувшись лицом в колени. Ее хриплый голос, казалось, раздирал ей грудь, - Не показывайте мне, по крайней мере, чужих детей!
- Здравствуйте, сударыня, - серьезно произнес ребенок. Неожиданное потрясение пробудило затворницу к жизни. Длительная дрожь пробежала по ее телу, зубы застучали, она слегка приподняла голову и, прижимая локти к бедрам, обхватив руками ступни, словно желая их согреть, промолвила:
- О, какая стужа!
- Бедняжка, - с горячим состраданием сказала Ударда, - не принести ли вам огонька?
Она покачала головой в знак отрицания.
- Ну так вот коричное вино, выпейте, это вас согреет, - продолжала Ударда, протягивая ей бутылку.
Затворница снова отрицательно мотнула головой и, пристально взглянув на Ударду, сказала:
- Воды!
- Ну какой же это напиток в зимнюю пору? Вам необходимо выпить немного вина и съесть вот эту маисовую лепешку, которую мы испекли для вас, - настаивала Ударда.
Затворница оттолкнула лепешку, протягиваемую ей Май-еттой, и проговорила:
- Черного хлеба!
- Сестра Гудула, - сказала Жервеза, разжалобившись и расстегивая свою суконную накидку, - вот вам покрывало потеплее вашего. Накиньте-ка его себе на плечи.
Затворница отказалась от одежды, как ранее от вина и лепешки, и отвечала:
- Достаточно в вретища!
- Но ведь надо же, - сказала добродушная Ударда, - чем-нибудь помянуть вчерашний праздник!
- Я его и так помню, - проговорила затворница, - вот уже два дня, как в моей кружке нет воды. - Помолчав немного, она добавила: - В праздники меня совсем забывают. И хорошо делают! К чему людям думать обо мне, если я о них забыла? Потухшим угольям - холодная зола
И, как бы утомившись от столь длинной речи, она вновь уронила голову на колени.
Простоватая и сострадательная Ударда, понявшая из последних слов затворницы, что та все еще продолжает жаловаться на холод, наивно спросила;
- Может быть, вам все-таки принести огонька?
- Огонька? - спросила вретишница. - Ну, а где вы достанете огонька для той бедной крошки, которая вот уже пятнадцать лет покоится в земле?
Она вся трепетала, ее голос дрожал, очн пылали, она привстала на колени. Внезапно она простерла свою бледную, исхудавшую руку к изумленно смотревшему на нее Эсташу
- Унесите ребенка! - воскликнула она. - Здесь сейчас пройдет цыганка!
Произнеся эти слова, она упала аячком на пол, и лоб ее, коснувшись плиты, издал звук такой, как будто камень ударился о камень. Женщины подумали, что она умерла. Однако спустя мгновение она зашевелилась и поползла в тот угол, где лежал крошечный башмачок. Посетительницы не посмели заглянуть туда, но им слышны были бессчетные поцелуи и вздохи, перемежающиеся с раздирающими душу воплями и глухими ударами, точно она билась головой об стену; затем, после одного из ударов, столь яросгного, что все они вздрогнули, до них больше не донеслось ни звука.
- Неужели она убилась? - воскликнула Жервеза, рискнув просунуть голову в отверстие решетки.
- Сестра, сестра Гудула!
- Сестра Гудула!-повторила Ударда.
-- Боже мой! Она не шевелятся! Неужели она умерла?- продолжала Жервеза. - Гудула! Гудула!
Майетта, у которой от волнения так сжалось горло, что она не могла говорить, сделала над собой усилие и сказала:
- Подождите, - и, наклонившись к окну, окликнула: - Пакетта! Пакетта Шантфлери!
Ребенок, беспечно дунувший на тлеющий фитиль петарды и вызвавший этим взрыв, опаливший ему глаза, не испугался бы до такой степени, как испугалась Майетта, увидевши, какое действие произвело это имя, брошенное в келью сестры Гудулы.
Затворница вздрогнула всем телом, встала на босые ноги и бросилась к оконцу, причем глаза ее горели таким пламенем, что все три женщины и ребенок попятились до самого парапета набережной.
Зловещее лицо затворницы плотно прижалось к решетке отдушины.
- О! Это цыганка зовет меня! - дико смеясь, закричала она.
Сцена, происходившая в этот момент у позорного столба, приковала ее блуждающий взор.
Ее лицо исказилось от ужаса, она протянула сквозь решетку длинные, высохшие, как у скелета, руки и голосом, походившим на предсмертное хрипение, воскликнула:
- Так это опять ты, цыганское отродье! Это ты кличешь меня, воровка детей! Будь же ты проклята! Проклята! Проклята!
IV. Слеза за каплю воды
Слова эти были как бы соединительным звеном между двумя сценами, которые разыгрывались одновременно и параллельно, каждая на своих подмостках: одна, только что нами описанная, - в Крысиной норе, другая, которую нам еще предстоит описать,- на лестнице позорного столба. Свидетельницами первой были лишь три женщины, с которыми читатель уже познакомился, зрителями же второй был весь тот народ, который, как мы наблюдали выше, толпился на Гревской площади вокруг позорного столба и виселицы.
Появление четырех сержантов с девяти часов утра у четырех углов позорного столба сулило толпе не одно, так другое зрелище; если не повешение, то наказание плетьми или отсекновение ушей, словом, нечто интересное. Толпа возрастала так быстро, что сержантам, на которых она наседала, приходилось порой "ужимать" ее ударами тяжелой плети и крупами своих лошадей.
Впрочем, толпа, уже приученная к долгим ожиданиям, не выказывала слишком большого нетерпения. Она развлекалась тем, что разглядывала позорный столб - очень незатейливое сооружение в форме каменного полого куба, футов десяти в вышину. Несколько очень крутых, из необтесанного камня ступеней, именуемых "лестницей", вели на верхнюю площадку, где виднелось прикрепленное в горизонтальном положении колесо, сделанное из цельного дуба Преступника, поставленного на колени со скрученными назад руками, привязывали к этому колесу. Деревянный стержень, приводившийся в движение воротом, скрытым в этом маленьком строении, сообщал колесу вращательное движение и таким образом давал возможность видеть лицо наказуемого со всех концов площади. Это называлось "вертеть" преступника.
Из вышеописанного ясно, что позорный столб на Гревской площади далеко не был таким затейливым, как позорный столб на Главном рынке. Тут не было ни сложной архитектуры, ни монументальности. Не было ни крыши с железным крестом, ни восьмигранного фонаря, ни хрупких колонок, расцветающих у самой крыши капителями в форме листьев аканта и цветов, ни дождевых желобов в виде химер и чудовищ, ни деревянной резьбы, ни изящной, глубоко врезанной в камень скульптуры.
Зрителям здесь приходилось довольствоваться четырьмя каменными стенками с двумя выступами из песчаника и стоящей рядом скверной, жалкой виселицей из простого камня.
Это было скудное угощение для любителей готической архитектуры. Правда, почтенные ротозеи средних веков менее всего интересовались памятниками старины и мало заботились о красоте позорного столба.
Наконец прибыл и осужденный, привязанный к задку телеги. Когда его подняли на помост и привязали веревками и ремнями к колесу позорного столба, на площади поднялось неистовое гиканье, вперемежку с хохотом и насмешливыми приветствиями. В осужденном узнали Квазимодо.
Да, это был он. Необычайным было его возвращение. Быть прикованным к позорному столбу на той самой площади, где еще накануне его, в окружении свиты египетского герцога, короля Алтынного и императора Галилеи, приветствовали и единогласно провозгласили папой и князем шутов! Но по всей этой толпе, включая и его самого,-то триумфатора, то осужденного, - не было ни одного человека, который был бы способен сделать подобное сопоставление. Для этого нужен был Гренгуар с его философией. Вскоре Мишель Нуарэ, глашатай его величества короля, заставил замолчать этот сброд и, согласно с распоряжением и повелением господина прево, огласил приговор. Затем он со своими людьми в форменных полукафтаньях стал позади телеги. Квазимодо оставался бесстрастным, он даже бровью не повел. Он был лишен возможности сопротивляться. Ему мешало то, что на языке тогдашних канцелярий уголовного суда называлось la vehemence et la fermete des attaches *, иными словами, ремни и цепи, врезавшиеся в его тело. Эта традиция тюрем и галер не исчезла и по сей день. Она бережно сохраняется в виде наручников даже среди нас, народа просвещенного, мягкого, гуманного (если взять в скобки гильотину и каторгу).
* Сила и крепость уз (франц.).
Квазимодо позволял распоряжаться собой, толкать, тащить наверх, вязать и скручивать. На его лице ничего нельзя было прочесть, кроме изумления дикаря или идиота. Что он был глух, об этом знали все, но сейчас он казался еще и слепым.
Его поставили на колени на круглую доску, - он подчинился. С него сорвали куртку и рубашку и обнажили до пояса, - он не сопротивлялся. Его опутали еще одной связкой ремней и пряжек, - он позволил себя стянуть и связать. Лишь время от времени он шумно пыхтел, точно теленок, голова которого, низко свесившись через край тележки мясника, болтается из стороны в сторону.
- Вот дуралей-то! - сказал Жеан Мельник своему другу Робену Пуспену (само собой разумеется, что оба школяра сопровождали осужденного).-Он соображает не больше майского жука, посаженного в коробку.
...